Не сразу побывал протопоп у Федосьи Прокопьевны — дел много… Пролитая кровь заревом стояла над селом Коломенским, пламенела над всей землей, и не разобрать, кто был тут виноват — царь или патриарх? Ано оба немилостивы. Народ приходил в движенье — бежал подальше от Москвы, от городов, от воевод, от архиереев, от архимандритов, от стрельцов, от заплечных мастеров. В Заонежье, в Заволочье, в Заволжье прибегали люди, ставили избушки, копали землянки, жили свободно, кто как хотел. Одни держались еще церкви, имели своих попов, другие сами в церковь не шли и другим запрещали, говоря: «Пропала церковь! Не церковь это, а просто каменная изба». Не исповедовались они, не причащались, покойников закапывали прямо в яму, да дело с концом, и от попов с широкими рукавами ряс — по-гречески — прятались… Появились все отвергавшие капитоны, люди горячие, что шли за своим вождем Капитоном, родом из костромских лесов, ничего старого не признавали, заняли лесные дебри — земли костромскую, вязниковскую, муромскую, нижегородскую, суздальскую, вологодскую, собирали свои соборы, сами устанавливали по-своему богослужения, по-своему решали все великие вопросы — о боге, о дьяволе, о душе… Народ бросал своровавшую церковь с ее вором-патриархом, рвал с ней, шел за богом самостоятельно…
Уходил он и из государства. Бросая свои поля, свои ремесла, выпадая из государственного обихода, черный человек терялся для государства как добытчик, как плательщик.
Люди бежали не только в леса, особенно бежали и на Дон — с Тихого Дону выдачи беглых не было. И как тесто в деже всходит на теплой печи, в этой сбежавшейся на Тихий Дон голытьбе, среди новых становищ воровских казаков бродила, пузырилась, вздыхала душа восстания.
Москва давно хорошо понимала, что свободный вооруженный Дон всегда таил в себе для нее опасность, помнила, чем были казаки, во время Лихолетья. Прошло уж больше тридцати лет, как Москва взяла крестоцеловальную запись, то есть присягу, «от атаманов и всего войска Донского», в которой говорилось прямо:
«И нам, казакам, самовольством и без государева указу на море турского султана и в города не ходити, и кораблей и каторг не громити, и городов и сел турсковых не воевати и не имати. И на Крымские улусы не ходити, и на Волгу и под Астрахань не ходити, и городов и людей не грабити и не брати, и у Шаха Казилбашского[161] караванов и бус не громити, у городов и сел не воевати, и государевых московских послов и посланников и воевод их и ратных людей не побивати, не грабити, и дурна никакого им не чинити.
И целуем животворящий крест господень на том всем, как в сей записи имянно, — государю служити и прямити и добра хотети во всем по правде безо всякой хитрости и живота своего не жалея…»
Никоново неудачное дело, голод, дороговизна да война ввергли народ в смуту, а в смуте той легко могли забыть донские казаки свои клятвы о прекращении «бывалых самовольств» и об том, чтоб «государства под ним, государем, не подыскивати». И это тоже знали и понимали на Москве.
Боярин Федор Михайлович Ртищев пожаловал в кельм протопопа. В мартовский день, серый, с крупным мокрым снегом. Боярин приехал, видно, после послеобеденного сна, хмурый, с отекшим лицом. Протопоп не спал после обеда — работал. На стук в дверь встал из-за стола, сунув лист рукописи в ящик. Благословил гостя. В келье было одно узкое окно, под сводами навис сумрак, горела свеча.
— Поздорову ли, боярин? — спросил протопоп.
Тот молчит. Подсел к столу, глянул через плечо на бумагу.
— Пишешь все, протопоп? — спросил боярин, подняв лик кверху.
— Бог велит писать.
— А что писать?
— А что бог велит!
— А что бог велит? Он вот что велит — царю помогать. А ты чего делаешь?
— Помогаю… Блудню обличаю!
— «Обличаю»! А как царство строить? Кому?
— Кесарево — кесарю, божье — богу!
Ртищев встал со стула:
— Слушай, отче Аввакуме! Помолчи! Не вороши старых обид. Ни своих, ни царских. Земля шатается…
— Народ мятется!
— Мятется! — повторил боярин. — А ты что делаешь? В Тайном приказе все время про тебя вести идут. «Ворчит протопоп, а его ворчанье — как гром». Царь тебя из Сибири позвал? Позвал! Пошто? Чтоб ты государству помогал!
— Помогал! А чего вы творите? Чем ты, боярин, никонианин, похвалишься? — так и вскинулся протопоп. — Или народ в государство что бревно в избу — тесать да класть безо всякого милосердия? Топором обтеши, огнем обожги да петлей подымай? Ты, боярин, когда такую церковь видел — с топором да с огнем по живым людям? А? Как, скажи, помогу царю, когда царь с Никоном такую церкву сотворил?
— А помогал игумен Сергий Дмитрию Иванычу на Дон идти?
— Да нешто Сергий топором махал? Благословлял, о, только и есть… Или ты Сергия-то с Никоном сравнил? Троицева-то Сергиева обитель и после Сергия Руси помогала в Лихолетье. Кто народ поднимал поляков выгонять, а?
— Монахи тоже сражались…
— Да не со своими же! А вы теперь — ни пути, ни дела: секи да пали, руби, жги да вешай! А неведомо за што! Сами же соблудили над церковью с Никоном, с носатым и с брюхатым с борзым кобелем, да бросаетесь на тех, кои правду говорят. Больно ох нам, правду вы нашу сграбили да хотите, чтоб мы ж бы и молчали! То ли малое дело? Праведность нашу разорили! Римлян везде развели! А кто страдает? Наро-од! Он трудиться хочет, честно, светло жить, работать свободно, а его толкают то войной, то чумой, то попами — беги-де куда глаза глядят… Церковь-то старая за народ стояла да о нем молилась, печаловалась, а Никон на народе в папы римские хочет, вон куда! Всем миром повелевать! А зачем Михайлычу нашему, скажи на милость, польским крулем быть, а? Мужик-то сер, а ум у него не черт съел. Он себя знает… Он… мужик…
— Что он? Что? На царя, что ли, пойдет? — оборотился оборотнем страшным боярин. — Ась?
— Нет! Не подымет мужик руки ни на царя, ни на брата своего. Сам сгорит, уж коль его на грех толкают, а не согрешит! Не убьет!
— Опомнись, протопоп! — избычась и вплотную подходя к нему, тихо сказал боярин. — Подумай, что говоришь. Или опять захотел в лес?
Протопоп опустил поднятую возбужденно руку, опустил было и голову.
И опять глянул твердо.
— Грозишь, боярин? В леса! Что говорить, красна Москва-то! Не Даурия! Вот што тебе скажу: хочу сам с царем говорить, сказать все хочу ему… Пусть он, миленький, душу нашу нам оставит, а народ помогать государству будет…
Уехал молча боярин, слышно было за окошком — орали «пади» вершные… Протопоп постоял у двери, смотря на порог.
«Что ж, — подумал он, — может, это мы только мним, будто то был боярин Ртищев. А это он и есть сам антихрист! Да не мысленный, а телесный, что по земле ходит… И Никон такой же… И много таких, и все это — он, антихрист… Ходят враги меж нами! Неправо творят. Или все здесь, на Москве, смущенье да обман? Все как есть?»
Словно теплым ветром в лицо дунуло. «Нет, не все! Боярыни Федосьи глаза не лгут! Святая душа! Чистая душа! Просить ее, чтобы она царице довела — царь бы со мной поговорил. Царица упросит миленького, скажет царь, чтоб пришел он, протопоп. Поговорят они, скажет царь, чтоб веру нашу не иначить, — так все и станет по-прежнему, несмятенно… Безмятежно. Морозова — она сделает. Сделает…»
А занят протопоп с каждым днем все больше. Великий пост, Пасха-то поздняя, служит по разным церквам, поучения сказывает протопоп, исповедует. В келью к нему народу отовсюду ходит все больше. Времени даже нет из кельи к семье выбраться. Как-то они живут? Да к Фе-досье-то нужно!
Как подумал протопоп про Морозову, словно что-то сладко оборвалось в груди да захолонуло…
Надвинулся апрельский вечер; днем все таяло, шумели снеговые воды по улицам, в бревнах мостовых, небо снизу алое, золотое, сверху бирюзовое, высоко горела большая звезда, повис серебряный серп. Светло небо, и темней казалась земля, черны узоры веток черных дерев против зари, черны высокие тыны да ворота, узорные коньки крыш, черны прохожие, хрустят черные, стынущие в ледок лужи, навоз и грязь. Борзо шагал протопоп к Тверским воротам, где Настасья Марковна сняла избу для семьи.