И сдается сейчас протопопу — его верная подружка Марковна простовата, неказиста. Здесь крепко пахнет аравийским ладаном, александрийскими куреньями, от них обносит голову… Из всех женских лиц теперь все ярче горели на него из-под черного плата, заколотого черной жемчужиной, серые глаза на бледном, с розовыми губами лице — глаза боярыни Морозовой.
Высоко вознесся протопоп Аввакум, узнал он наконец еще не изведанное блаженство славы, что давно маячило ему, блазнило, манило. Протопоп замолк — слов не хватало. Он был теперь солнцем, а царица, царевны, боярыни тянулись к нему, тянулись, как тянутся к солнцу цветки — согрей и приголубь! И он опускал глаза, боялся слишком близко увидеть те огненные взоры!..
Запищала тоненько царевна Федосья — царица сделала знак унести дитя. Не место детям здесь.
— Государь сказывал, — заговорила царица к протопопу, — велит он тебе служить в Новодевичьем монастыре… Отдыхай у нас! А как семейство твое?
— По милости божьей здоровы все — и женка, и ребятишки, — говорил протопоп. Говорить об семье было ему почему-то неловко: уж очень была бледна его жизнь и уж очень высоко парил сейчас его дух.
Ох, тонет он, протопоп, тонет в темно-серых страстных глазах под соболиными бровями, вдовья улыбка неслышно гремит славословием ангельским. Сама Москва идет на протопопа, охватывает его необоримыми своими руками, твердит: «Не уходи от меня, протопоп, засыплю тебя счастьем райским! Царскими милостями!»
И милости впрямь сыпались на протопопа, как белый пушистый снег, что кроет теплым покровом поле, где дремлют пока что силы вечной жизни, выжидая, чтобы восстать им весной в вечном воскресении.
— Федор Михайлыч! — говорила царица. — Прикажи выдать протопопу серебра…
— Сделаю, государыня, — кланялся Ртищев. — А как же!
— Выдай ему от меня десять рублев хоть… Да одежи собери ему на все семейство. Да мучки, и черной и белой, и овса, и круп, рыбки провесной красной… Икорки сошли… Заедок сладких ребятишкам тоже. Сукнеца дай, да холстов, да плат протопопице добрый, кашмирский…
Царица говорила, а протопоп только кланялся в пояс:
— Спасибо, царица-матушка, и так много доволен! Есть, есть добрые люди на нашей земле… Е-есть…
И вдруг разогнулся, охваченный теплым воспоминаньем.
— Волокся я эдак-то сюды из Даурии, так помог мне хорошо в Енисейском остроге один добрый человек… Тихон Васильич он… Босой…
Хотел простодушный протопоп наряду с царицей воздать хвалу и Тихону и не заметил, как дрогнуло под насунутым платом лицо княгини Ряполовской. Не заметил и того — что-то докладывала на царицыно ушко с алмазной каплей старая боярыня. Царица вставала, — значит, разговору конец. Ртищев уже мял свою шапку, закланялся. Только тут понял протопоп — пора уходить, встал, кланялся застенчиво.
Но в последнюю минутку боярыня Морозова Федосья Прокопьевна оторвала глаза от ковра, засияла ими на протопопа.
— Не обессудь, Аввакум Петрович, — вымолвила она, — бью челом — посети часом мою обитель!
И глаза обоих — протопоповы да боярыни — встретились и захлестнулись…
Глубокая ночь. На башнях Кремля перекликаются караулы. Бьют на колокольнях ночное время. Под деревянным полом кельи грызутся мыши. Натянув кафтанец на посконное полосатое исподнее, встал протопоп на молитву — сна ему никак нет.
Нет никак. Все слышится тихий голос, немногие слова, зовущие во вдовью обитель, и от слов тех словно медвяным туманом наполнена грудь протопопа… Прямо в душу ему вплыл образ молодой вдовы — сразу и до конца — и породил в душе не бушующую страсть, а блаженную тишину… Неужто можно кинуть опять Москву на издевки, мытарства? Ту Москву, что приняла протопопа словно ангела божия?
Опочивальня боярыни Федосьи Прокопьевны Морозовой в большой избе, при ней чулан, тоже с постелью. Ход в спальную из сеней больших, к сеням лестница снизу, у лестницы внизу крыльцо под шатровой крышей с флажком, на двух столбах узорных. Из сеней тех переходы сплошные в иные морозовские хоромы, все по-хозяйски, хорошо, хоть и темновато и тесновато, — ну, по-старинному, одно слово.
И распахнуть дверь из теплых сеней в опочивальню, в правом углу, в толстых, темных от времени бревнах заря незакатная — блеск от золотых, в каменьях икон, с лампадами, от куста горящих свечей в ставнике.
Воротясь от царицы, степенно поднялась боярыня по лестнице, сенных девок в избу с собой не пустила. Сказала:
— Подите прочь!
С ней вошла одна старая ее мамушка, сухонькая, горбатенькая, в морщинках, печеным яблоком все румяное личико. Стала боярыня посредине опочивальни-избы, губу закусила, руки крест-накрест на груди, ногой притопывает. Мамушка сняла с нее шубку, вышла, и боярыня рухнула как подкошенная в кресло перед богами, ломая руки.
— Господи, что я видела, что знала! — тихо плачет боярыня. — До семнадцати лет у батюшки в тереме — песни, молитвы да вышиванье. В семнадцать лет замуж, а мужу-то за пятьдесят!
Правда, ласков с ней, с Федосьюшкой своей, был Глеб Иваныч, родила она ему Ванюшку ясноглазого. Мамушки, да нянюшки, да дворня, да мужики кругом, да монахи, да странные люди. А пуще всего — дела.
Муж помер, она молодая вдова, сердце по ночам в ней мрет. Сны какие видит… Пока не родила, все детей видела, а родила да овдовела, стали чудные лики казаться. Ум да совесть бог дал боярыне Федосье, не смутили их ни богатство, ни почести в царевом Верху, не клала ни разу она старого мужа под лавку, не позорила его седой головы..
Одно любила она — разумные беседы. Другие боярыни и не слыхивали от мужьев своих больше того, что на царевой службе деется, а боярыня Морозова знала дела широко: деверь, большой боярин, первый воротила в государстве Борис Иваныч Морозов, любил с ней беседовать.
— Приезжай ко мне, сноха, во двор, — часто звал он Федосью Прокопьевну, — поговорим с тобой, радость моя духовная!
Федосья и говорила ему от писанья, от веры, от «Маргарита», укоряла, что собирает он сокровища, а сам уж стар, скоро помрет, и все его мечтанья будут погашены и увянут, да и всюду пепел, прах, и рыданье, и плачевье…
— Вот и вся-то твоя сила золота! Ну к чему, деверюшка, твое богатство?
Посмеивался, бывало, Борис Иваныч.
— Государство строим! — говорил он.
— И Диоклетиан-царь свое царство строил, да мучеников мучил. На дыбе царство не построишь!
— А как народ вразумить? Научи, невестушка, что ж… — говорит, посмеиваясь, Борис Иваныч, а Ртищева Анна Михайловна, Федорова сестра, что слушает эти речи, ахает тихонько:
— Сестрица, что говоришь! Не гневи боярина!
Всю свою неистраченную душу боярыня Морозова отдала простой вере: как поверила сызмальства, так и верила до сей поры, до первой сединки. Часами простаивала на молитве, плача, вздыхая, прося прощенья за те грешные помыслы, виденья, что томили, осаждали со всех сторон ее сильное тело… Чтобы ослабить тело, носила она на голом теле власяницу — жесткую рубашку из белого конского волоса, без рукавов. Как-то и увидала на ней власяницу эту невестка, царицына сестра Анна Ильинишна, и подняла же она ее на смех, срамила же ее! А жила боярыня Федосья так, как жил когда-то царь Феодосий: носил под пурпуром власяницу, и хоть скакал в ристалище на золотых колесницах, а сам варил себе еду, переписывал книги, раздаривал их, сам работал на нищих… А после кончины Глеба Ивановича морозовский двор стал и вовсе монастырем: и службы, и стояния, и рукоделье, пряденье и тканье боярыни да всей прислуги на нищих, а по вечерам выходы боярыни по бедным да тюрьмам с деньгами, с едой, с одежей— с роздачей.
Плачет Федосья Прокопьевна у себя в опочивальне, икон уж не видит, — горят пред ней добрые да смелые Протопоповы глаза, бабы да люди в людских шепчутся: что, какая это беда стряслась? Жалко им боярыню милостливую, а всего жальче самих себя: грянет несчастье с хозяйкой, куда еще попадешь после жизни сытой, хоть и богомольной? Сбившись в тревожную кучку, долго качали головами приказчик Андрей, вдова Анна Сидоровна Соболева, Анна Амосовна, первая наперсница, да другие.