Протопоп шел, чтобы отдохнуть в семье от грызни против никониан, против самого Никона, — дьявол-то был силен, измучен был протопоп, не знал, что ему делать после разговора с Ртищевым.». «Хитер ты, Федор Михайлыч!» — думал он. Поговорить с женой, с Настасьей Марковной, рассказать ей свои сомнения, получить простой, добрый совет. Дня три он не видал ее…
Так уговаривал себя протопоп, шагая по Тверской вверх, подпираясь двурогим протопопским посохом. Поговорит он вот с Марковной — утихнет тот червь, что глухо грызет, шевелится в самой глуби души.
В толпе берез против зари чернеет церковь Дмитрия Солунского. Протопоп миновал ее, прошел мимо братниных ворот в соседние, вошел во двор, на крыльцо. Войдя в темные сени, слышит — кричат люди.
Нащупав скобу, распахнул дверь, и голоса оглушили его. Избу освещала сальная свечка да топившаяся русская печь, две горницы были набиты народом. Здесь жило человек двадцать Протопоповой семьи. Марковна, снова беременная, пятеро ребят, из которых старшим, Ивану да Аграфене, было уже под двадцать, потом Прокоп, да Акулина, да Ксюшка — полтора годочка, да жена Ивана Ненила, у них ребенок… Да жили здесь еще две матери-вдовы — Фетинья Ерофеевна с сыном, да Анна-кумычка, из которой протопоп изгнал бесов и с тех пор она привязалась к своему избавителю, да Федор-юродивый да еще Филипп-безумный на цепи у стены, и еще люди, что прижились у добрых Петровых…
Филипп гремел цепью, выкрикивал что-то божественное. Федор укрощал его, читая в голос над ним псалтырь, младшие ребята надсажались в плаче, а Марковна да Фетинья стоя, озаренные огнем из печи, уткнув руки в бока, кричали друг на друга, бранились в неистовой бабьей ссоре…
Ссорились бабы из-за расходов на торгу и, не помня себя, выкрикивали гнилые, обидные слова.
Протопопу ударило в голову: мира искал он в своей семье, а тут в ушах звенело от криков и брани.
— Бабы, уймитесь! — метнулся протопоп между женщинами, оттаскивать стал одну от другой, да обе вцепились ловко друг другу в волосья, сорвали друг с друга платки, повойники.
Без памяти от стыдного гнева, протопоп сорвал с себя кожаный пояс в три рубца, стал хлестать одну и другую. Одержимые женщины расскочились с плачем в разные стороны, безумный Филипп что было силы загремел цепью, завопил во весь голос. Вопила и металась вся семья, со всех сторон, ребята с визгом лезли под лавку.
Протопоп в отчаянье бросился на Филиппа и, не помня себя, хлестал его. И почудилось протопопу — в этих криках слышится негромкий чей-то смех:
— Хе-хе-хе…
Окаменел протопоп, стал глыбой, волосы подняты, борода сбилась. Понял он — смеется то злейший его враг. Бес. Ага! Попался-таки протопоп в его лапы! Хе-хе-хе!..
За волосы схватился протопоп, рухнул на лавку к столу.
— Боже мой! — стонал он. — Согрешил я, окаянный! Не удержал гнева! Дрался, поп, что земский ярыжка… Одолел меня бес, как Никона. Бабы! — вскричал протопоп. — Бабы! Настасья! Фетинья! Идите сюда! Спасайте меня…
Упал на колени, бился головой об лавку, волосы свисли на плачущие глаза…
— Простите меня, окаянного! Не совладал с собой… вас бил! Все, все, кто здесь, берите ремень. Вот он, вот… Каждый хлещи меня… По пять разов…
И, приподняв голову с полу, грозно оглядел всех:
— А не будете бичевать — прокляну в нынешнем веке и в будущем… Как отец! Как иерей!
И он стал сволакивать с себя шубу, однорядку.
— Бейте меня! Стегайте!
Тихо стало в избе, темные фигуры толкутся в алом свете из печки вокруг стоящего на коленях, согбенного протопопа, хлещет ремень, стонет протопоп.
Встал молча, морщась натянул рубаху. Оделся в шубу.
— Уходишь, Петрович? — подошла к нему тихая уже жена, лицом к лицу.
— Ухожу. Тишины ищу, а везде в мире свара…
— А где тишина, Петрович?
Вышел в сени, спустился на крыльцо, у ворот оглянулся.
В бледном свете месяца среди рассыпанных вешних звезд видать — маячит на лестнице скорбно протопопица Марковна, руки опустила.
— Уходишь, отец?
Брел, не отвечая. Из конуры тявкнул дворовый пес.
— К боярыне Морозовой? — спрашивала Марковна. — А?
Хлопнули ворота — ушел без ответа. Да как ответишь?
Баба-то все чует. К Морозовой! Ну да, к ней! Нахмурился протопоп, за воротами прибавил шагу. Тут недалеко! Тянет и тянет она его к себе, как камень-магнит железо…
Молодой месяц давно ушел из свинцовых узоров окна, унес светлый плат с брусничного ковра на лавке, небо стемнело, свечи стали ярче и в шандале на крытом синим сукном столе и в кованом железном паникадиле под дубовым потолком. Хозяйка, боярыня Морозова, в своем большом кресле сидела у торца стола, прямая, сложив руки ладонь в ладонь, вся в черном. На лавке под окном сидела покрытая узорным платом, румяная ее сестра княгиня Урусова Авдотья, слушала, охватив своих ребяток — Васеньку да двух дочек в сарафанчиках да в платочках, Настеньку да Дунюшку. За ней рядом княгиня Ряполовская. Подале сидела верный пес Федосьин — Анна Герасимовна. А у двери с кованым замком, в широком косяке, с высоким порогом прижались в углу двое странников — приплелись они к боярыне с Поморья. Трещал за печкой сверчок, и пахло смолкой, лампады перед богами сияли.
Протопоп сидел напротив боярыни на лавке с перекидной резной спинкой, темный, широкоплечий, ладный. Отблеск свечей ложился, блестел на высоком лбу, на прямом носу, зажигал золотые нити седины в волосах, в мягкой бороде. Сидел легко, сильные руки двигались красиво, плавно, в лад объясняя слова, глаза блестели. Видно было: говоря, напряженно думал протопоп, брови его сдвинулись, глаза прищурены, — далеко смотрит он из этой Москвы, из апрельской, сиреневой, закутанной в дымные сумерки, из этого сияющего свечами покоя. Смотрит прямо в век будущий.
Где-то далеко стала, глухо шевелилась, дышала обидами, палила бедами неурядная, вся в скитаньях жизнь, бездомные блуждания в лесах Сибири, твердые льды ветряных озер, шаманские бубны, зверовые тайги, или все то и впрямь было? А здесь, около светлой жены, сладкий рай, сияющий покой, который придет, должен же прийти на бедную, темную, искровавленную землю.
Протопоп говорил задушевно, страстно, словно не он, а кто-то иной выгребал из его души, как из закрома, золотое зерно накопленной годами думы:
— Придет время, все пустыни будут возделаны, зашумят хлебами. Нарциссом расцветет земля необитаемая. Крепкие руки нужны нам, чтобы трудиться. Пусть не дрожат колени наши… Кто робок из нас — стань твердым. Пусть хромой вскочит, как олень, пусть радостно поет язык немого… Утешьтесь: там, где сегодня только марево, завтра будет озеро свежих вод. Воды напоят жаркую землю, землю покроют деревья, и травы и цветы будут там, где ныне воют шакалы.
Верим — так и будет. Видим мы все это и утвердим, поставим на земле. Деятельный спасает мир. Горе опустошителю! Горе грабителю! Они будут сами опустошены и ограблены. А мы, как беременная женщина, мы вопим, стонем, мучаемся родами, рожая прекрасное дитя… Ах, много нам еще мук, много страданий… Виждь, слышателю, не обойти нам нашей беды, невозможно нам ее миновать. Идет на нас всех чаша сия… Мы-то все ровня меж собой, али ты нас тем лучше, что ты боярыня? — говорил Аввакум тихо и проникновенно. — Для всех едино небо над нами, равно сияют нам солнце и месяц, так же равно всем и земля и воды, так же всем равно растения всякая — не больше, не меньше. И от всех нас равно нужны подвиги. А в подвигах отыщутся искусные и мудрые, что избавят нас…
Видим ныне — выпросил у бога светлую Россию сатана, чтобы обагрить ее кровью мученической, а и то знаем, что из муки— наука. Учимся мы, страдая! Учимся! И до чего бес же хитер! Дьявол так и есть дьявол! От самоея церкви страдаем! Никон чего хотел — огнем, да кнутом, да виселицей веру утвердить! Которые апостолы сему учили — ей, не знаю! Мой-то Христос не велел кнутами учить. И апостолы учили, да не эдак. Если на злое мы младенцы, то по уму-то выросли и знаем: не то что человеческим языком добро заговорим, а если даже и ангельским языком, да любви иметь не будем — будем как бубен греметь, да и все тут! Нет! Братолюбивы будем друг к другу с нежностью, в почтительности друг друга предупреждаем! В усердии не ослабеваем! Духом пламенеем. Любовью да милосердием пройдем вперед, мы не кони, кнутом нас не гнать. Свет миру — любовь да нежность… Мал и слаб ребенок и нежен— что в нем? А он будет жить! Мертвецы-то тверды, велики да страшны, — а в них нет жизни… Светите, люди, любовью людям, все увидят ваши добрые дела! Спаси бог, скажут!