Веснушчатое лицо мальчишки горело победным огнем, из растоптанных сапог, донашиваемых со Степановой ноги, выжималась жижа.
Не слушая больше благоразумных доводов, Николка разбудил Машу. Он был в восторге от девочки, озиравшейся с какой-то недетской серьезностью. Начал агукать и приплясывать. Маша строго обводила комнату ни на чем не задерживающимся взглядом, но вдруг, открыв улыбкой пустой ротик, издала радостный звук.
— Понимает! — ликовал Николка. — Экая пухлявка! Того и гляди заговорит!
Настя просияла тихой, доверчивой улыбкой. Она похудела в больнице и стала совсем тоненькой, а глаза — яснее и глубже. Большие и чистые, они отражали перенесенное страдание.
— Берегись, Николка, глаза выцарапает, — пошутила Настя, следя за каждым движением малютки, вызывавшей в материнском сердце гордость и умиление.
— Не выцарапает! Мы с ней будем дружить! Развернув одеяльце, Настя сменила пеленки и поднесла дочь к груди. Маша сразу угомонилась.
Между тем Николка растопил печку. Ему не сиделось на месте. Он с уважением поглядывал на Настю, еще недавно бросавшую остатки героического гарнизона навстречу врагу… На столе появился привезенный из Жердевки пирог, начиненный яйцами и пшенной кашей, — подарок Ильинишны. Медный чайник заиграл на рубиновых углях тоненьким голоском, постепенно усиливая звук, и вдруг захлопал крышкой, зафыркал клубами пара.
На окна с посвистом и завываньем ветра наваливались влажные сумерки. Николка зажег настольную; лампу.
«Что-то мне. Степан недоговорил перед отъездом? Какое тут затеяно дело?» — вспомнила Настя последнюю беседу с любимым.
Степан забежал к ней в больницу, взволнованный ответом из Питера на запрос о детях Быстрова. Оказывается, мать у них умерла и ребята жили одни, без куска хлеба, без призора. Настя горячо одобрила решение Степана немедленно ехать за сиротами, хотя ей было тяжело и страшно оставаться одной в такое время.
— Вот привезу трех сынов и распрощаюсь с городом, — сказал Степан. — Ну, в крайнем случае поработаю в исполкоме до весны. До выздоровления Октябрева. Эх, Настя! По земле томлюсь… Там — на пашне и ниве, на росистом лугу — наша жизнь!
— Господи! — вспыхнула Настя счастливым румянцем. — Нам бы только клочок земли, а избу-то смастерим! Я умею из глины кирпичи самановые делать. Можно пуковую — из соломы.
Усмехнувшись тайком, Степан продолжал как бы без всякой связи с предыдущим разговором:
— Вызвал я агронома Вйтковского, управляющего бывшим имением Гагарина. Прошу дать отчет о хозяйстве. «Какой отчет?» — недоумевает. «Обыкновенный, говорю: чем занимаетесь, сколько получили дохода…» — «Помилуйте! Чем заниматься, если имение разграблено? Никаких доходов, товарищ председатель!»
Настя широко открыла удивленные глаза:
— Агроном, ученый человек, а врет! Сама видела — бочки с маслом привозил на базар!
— Это от собственных коров. А в хозяйстве — и земля, и скот, и многочисленный инвентарь — «абсолютно бездоходны»! Выходит, как говорят гадальщики, пустые хлопоты в казенном дому!
Они засмеялись, и Степан уверил ее на прощанье:
— Вернусь — потолкуем… Хорошую идею дал нам, бесприютным, товарищ Ленин. Только браться надо за дело с умом…
Настя много размышляла об этих словах, о странной улыбке Степана, таившей что-то недосказанное. И теперь, за чаем, она спросила у Николки:
— Что вы тут делаете? Ну, пришли вечером: ты — из школы, он — с работы… Небось скучно?
— Нет! Совсем не скучно, — тряхнул белесыми вихрами Николка. — Я уроки учу, братка книжки читает! Погляди у него в шкафу! И Некрасов, и Толстой, и Пушкин есть!..
— А говорите о чем?
— О коммуне, — брякнул Николка и, прочитав недоумение на лице Насти, добавил: — Собираемся в гагаринском имении коммуну устанавливать. Туда всем можно, кроме богатеев.
Настя повернулась к окну. Увидела в темноте яркую россыпь городских огней. Открыла форточку и полной грудью вдохнула холод ночи.
Глава девятая
Старый классный вагон, пропитанный запахом табака и карболки, мерно вздрагивал на ходу. В неплотно прикрытые двери сквозило сыростью и холодом осени. За окнами, вспотевшими от дыхания пассажиров, клубились вечерние сумерки присосенского края. Кто-то на верхней полке тихо напевал:
— Не гулять мне, как бывало,
По родимым по полям.
Моя молодость завяла,
Да-эх!
По острогам и тюрьмам.
На остановках в переполненный вагон с криком и стоном вламывались новые пассажиры. Они лезли, не щадя собственных костей, и тотчас утихали, овладев краешком полки, зацепившись за перегородку, прикорнув на собственном мешке.
— Чистое горе, — жаловался, ни к кому не обращаясь, пожилой крестьянин в размокшем полушубке. — Хоть пехом по шпалам иди… Да кабы один, а то с внучкой. Катька, брось палку — тут псов нету!
— Куда девку-то везешь? — спросили из угла.
— В город… Собака, вишь, искусала.
— Бешеная?
— То-то и оно… Начхал бы, прости бог, на эту канитель — дома делов по горло.
…Моя молодость, завяла.
Да-эх!
Степан сидел в крайнем купе, стиснутый чужими спинами, вещами. Он думал о Насте, оставленной с новорожденной в больнице, о прожитых годах скитаний и борьбы, о сиротах Ивана Быстрова. Ему казалось, что поезд движется слишком медленно, а равнинам, лесам и оврагам Черноземья нет конца.
«Теперь самое время окапываться в полный профиль», — размышлял Степан, бережно храня свое драгоценное сокровище — план организации коммуны.
Но даже эти светлые мечты накрывала зловещая тень Ефима Бритяка, оставшегося на свободе… Разве можно в такое время обрести мир и покой? Нет, в развеянном чаду победы ждали Степана большие хлопоты и треволнения, отдаляя счастливую будущность.
В Орле надо было пересаживаться на другой поезд. Вывалив из вагонов, люди устремились вдоль путей, прыгая через скользкие сцепления товарных составов. Над головами летали узлы, мешки, корзины. Дождь упрямо и долго сек толпу, будто испытывая ее терпение. И, наконец, посадка, и опять гул колес, простые дорожные разговоры, прогоняющие сон.
— На Балтику, браток? — доносилось из соседнего купе.
— В Кронштадт.
— Значит, попутчики. Бросай якорь — потеснимся… Плотный, круглолицый, бывалого вида красноармеец рассказывал в проходе любопытным о бесчинствах анархиста Сухоносова.
— Приехал он из Харькова с отрядом броневых дивизионов. Якобы для охраны штаба Юго-Западного фронта. Но штаб стоял в Брянске, и, как скоро выяснилось, Сухоносов пожаловал к нам в Орел с иной целью. Начались по городу грабежи… Днем и ночью одетые в кожанки хлюсты носились на броневиках, искали у населения оружие, а забирали часы, кольца, дамские браслеты. Происходили столкновения с воинскими патрулями, убийства часовых возле складов.
— И не могли власти унять бандитов?
— Унять легко на языке, товарищ, да трудновато на факте… Сухоносов объявил себя начальником гарнизона и верховным комиссаром с диктаторскими полномочиями. Оцепил кварталы и навел пушки на Дом Советов. Тут умные люди дознались, что под защитой броневиков зреет в губернии белогвардейский мятеж.
«Вот откуда нити контрреволюции тянутся в наш уезд», — догадался Степан, внимательно слушая красноармейца.
— Ну, и пошла драка… Город разделился пополам. Стрельба гремела всюду, в бой вступила артиллерия. Конечно, многие со стороны противника участвовали несознательно, даже совсем глупо, из-за пустого озорства. Взять моего соседа на Монастырке, сапожника Лобова: два сына его служили в Звенигородском полку, а два — сухоносовцы. Вечером, после сражения, соберутся к отцу, свалят в кучу винтовки, шашки, гранаты, револьверы… Ужинают вместе и смеются. Потом кто-нибудь скажет: «Завтра мы посчитаем ребра Сухоносову!» — «Кто посчитает? Вы? Митька, дай сюда парабеллум…» Отец видит, что недолго и до поножовщины, схватит колодку и выгонит их вон.