Без малейших трудностей встала она с инвалидной коляски, к которой была прикована с тех пор, как только помнила себя, и легкой походкой вышла в прихожую. Бабушка спала под включенный телевизор, в котором подходило к концу музыкальное шоу Кшиштофа Ибиша. Надела теплую шапку с божьей коровкой, шарф, пальто, сама(!) надела обувь. Написала бабушке краткое послание: «Я стала святой, ангел меня вылечил, Бог дал мне миссию». И приписала: «Не ходи с этим на радио». Повернула ключ в двери. Перед домом встала в снежном вихре и впервые засомневалась. Вышла на варшавское шоссе и включила старое ручное радио.
— Говорит Ася, проверка связи, как меня слышно?
Треск.
— Слышно! Аська, ты в канале! Милого денечка, Аська, ты уже встала? В четыре утра?
Треск.
— Кто спрашивал про дорогу… — Она осеклась, потому что вдруг сообразила, что про дорогу тот тип спрашивал ее вчера, а сейчас-то уже сегодня, и четыре утра! Он, небось, уже давно отвез свою посуду и спит теперь без задних ног у себя в машине, в неизвестно какой стране. В голове мелькали обрывки мыслей: найти посудный магазин на Кругу в Варшаве, узнать, кто привез. И сразу потом: убей в себе эту любовь, ты должна идти и обращать людей в веру!
Впервые в жизни она шла по своему кварталу, которого совсем не знала. Со всех сторон ее окружали гармошки панельных домов, а посредине — спортплощадка, на которой она никогда не играла. Впервые в жизни она легла на снег и ощутила себя среди этих блоков, как в колодце. В голове у нее была радость, потому что она ходила, и грусть, потому что влюбилась, удивление, потому что ангел, и печаль: что скажет бабушка, когда ее не обнаружит, а во рту — снег, потому что она лежала на животе. Она лежала и кричала, потому что впервые в жизни ела снег. Так же, как и в день ее рождения, на крыше начальной школы (теперь гимназия № 66) в кружащихся хлопьях снега стоял радиоактивный ангел и играл на трубе «Утомленное солнце». Ася встала, легким шагом дошла до Татарской развилки, включила рацию и сказала:
— Милого денечка, парни! Может, найдется кто-то свободный и подбросит Асю до Варшавы?
Эфир взорвался! Все сработали вместе[47]!
Метаморфозы Марго
Капралиха
Меня зовут Малгожата. Не знаю, кому я обязана этим именем, мне был год, когда меня сдали в приют. А уж если бы кто мне подсказал, где купить табличку с таким именем, чтоб потом поместить ее за лобовым стеклом, тому был бы приз — большое молоко. Поэтому понятно, что когда я под Лиллем увидела табличку «Марго», я тут же купила ее (за шесть евро девяносто центов) и с гордостью за лобовое стекло вставила.
Почему я стала дальнобойщицей? Росла я в детском доме под Щецином. Может, это и неважно, но именно там у меня родились мечты о свободе, о пространствах и всякое такое. Я многое сделала, чтобы стереть из памяти тот период. Я сумела забыть даже о противном солдатском хлебе в консервных банках, я постаралась все забыть, но одно таки осталось в памяти: как в меня влюбилась директриса, она же — училка физкультуры, чтоб ей пусто было. Никогда ей не прощу! Я старалась быть прозрачной, незаметной, худела и исчезала прямо на глазах, но она ловко выбрала себе работу. Она отвечала за развитие нашего тела, а у меня уже тогда был приличный бюст, который никак не удавалось упрятать, видимо, очень ему помогал подгорелый молочный суп. Да, собственно говоря, влюбилась ли? — потому что когда ты кого-то любишь, то не лупишь его в медпункте! Не велишь ему тыщу раз прыгать через козла. Не изводишь его скакалкой. Не мажешь ему ногти йодом.
У нее была почти мужская кликуха: Капралиха. Баба-капрал! Представляете — на дворе одна тысяча девятьсот семидесятый год, Герек[48] приходит к власти, Капралиху из вертухайки (гадины) в тюрьме во Вронках повышают до директора детского дома «Веселый гномик» под Щецином (как едешь на Волин), соединенного, к ее счастью, с интернатом и исправительным заведением. Ходила одетая во что-то среднее между военной формой и костюмом серого самострока. Единственная книга, какую эта сухая и сдержанная особа в очках в роговой оправе прочитала, был самиздатовский вариант «Надзирать и наказывать»[49].
Ее сны, полные запаха лизола и пасты для натирки полов, старых школ, в которых можно приказать мальцам, а особенно — малицам встать коленками на горох, а те сопротивлялись бы страшно, грызли бы ногти, и тогда уже можно было бы их за все за это наказывать, бить, прощать. Есть в этих снах и учительница девятнадцатого века в каком-то очень строгом интернате для девочек, в которых уже просыпается подавляемая сексуальность. Ходит она по коридорам с портретами классиков на стенах, прямая, словно вытянутая струна, в корсете, может, это какой-то прусский лицей, прусское воспитание и прусский, прусский, прусский запах муштры и полов. Голова высоко, как в невидимом жабо; как кукла, но только с линейкой, с тяжелой, деревянной, ходит по классу, по такому умершему классу Кантора[50], и что она делает? Бьет девочек по голым розовым попочкам, которые вскоре краснеют. Или в воскресной школе бьет и велит заучивать целые куски Священного Писания, самые скучные, из Ветхого Завета, где ничего не происходит, только идет перечисление родов: этот родил того, а тот — кого-то другого. Не раз и не два здесь будет упомянуто, что коридор воняет лизолом и пастой для натирки полов, что вступает в противоречие с весной за плотно закрытыми окнами, от которых слоями отходит прусская краска, и рождается безумие. «История безумия»[51] — вторая книга, отложенная Капралихой для чтения. Школа из почерневшего кирпича, ничего веселого, такое уж это учреждение! И она так лупит по этой попке, которая не признаёт дисциплины, сначала деревянной линейкой, а когда та сломается, а сломается она наверняка, то плеткой, велит остаться после урока и — плеткой, раз плеткой, два плеткой, появляется тонкая красная полоска, из которой сочится молоденькая-молоденькая кровушка, и тогда Капралихе становится так хреново, что она припадает ртом к ягодицам и пьет, точно вампир какой, молодую кровушку, которой ей так не хватало, потому что она олдуха, а противоположности притягиваются, по крайней мере, с одной стороны: действительно, молодой не всегда тянется к старому. Зато у старого есть власть и почти всегда он хочет овладеть молодым, вот как-то так все и происходит. А Капралиха целует ядреную розовую попочку — прости, прости, прости меня! Я люблю тебя, прости меня, это для твоего же блага, дитя мое! Я старая и поэтому мне нужна молодая кровь. Моя задница напоминает гнилой апельсин, и ей нужен молодой коллаген. Если бы я только могла, съела бы тебя, ням-ням, и превратилась бы в тебя, в подростка!
Любовь такой особы к молоденькой девочке — это как любовь молотка к гвоздю, зажигалки к сигарете, лома к… блин, уж и не знаю к чему… а, вот — к божьей коровке. У меня не было шансов. Думаю, в Третьем рейхе именно такие суки становились активистками. Я прочитала «Полет над гнездом кукушки»[52]. И полюбила американскую литературу, потому что там пишут просто, а не так, как в польской литературе. Там пишут сразу: «Привет, меня зовут так-то и так-то, расскажу вам о том-то и о том-то, как мы съездили с приятелями туда-то и туда-то, только не говорите моему старику, что я написал, а то он меня пришьет». Простота выражения. И такие образы, как та ведьма из «Полета», начальница над санитарками, жизнь как она есть. Так меня колбасило, когда я читала, что боже ж ты мой! Ну да ладно, проехали. Такая же сволочь, как де Мертей из «Опасных связей»[53]. С той только разницей, что эта, из «Полета», скрывала свой сволочизм под маской милой дамочки, которая любит мир и людей, а в моем случае была жесть в чистом виде. Идеально заточенная под систему. Я от нее убегала, куда только могла, пряталась в прачечной, на чердаке, мечтая о свободе, но в физкультурном зале я была в ее руках.