— Ты хоть знаешь, — всхлипывала она, — ты знаешь… Я работала в тюрьме, во Вронках. Ты хоть знаешь, что происходит за этими почерневшими кирпичными стенами… ты знаешь, отчего эти кирпичи так быстро чернеют?! Какие там напряжения нарастают, постоянно нарастают! Во всех закрытых учреждениях, во всех исправительных колониях… Что происходит хотя бы у нас за стеной, в мужском отделении; как их там скручивает от похоти? Все время (и в эту минуту тоже!) десятки, а может, миллионы молодых парней не находят себе места от дикого вожделения, из-за которого там образуется безумный вакуум, из-за которого могут взорваться стены, потому что вакуум становится все интенсивнее, а отсутствие женщины все фатальнее. И что эти люди страдают все время, а вместе с ними и я, мученица. Эта армия, если бы ее выпустить, весь мир в одночасье раскатала бы по бревнышку. А они вынуждены там живьем терпеть, без наркоза, если только не принять за наркоз кошмарную вонь обедов на тележках.
— Что касается обеда, то…
Капралиха снова сделалась строгой и зашипела:
— Ты… ты — империалистическая сука! Конец твоим походам по дальнобойщикам! Куда спрятала доллары?! — И давай мне карманы выворачивать. — Признавайся, подстилка, где прячешь доллары, которыми они тебе платят? Не то сейчас кликну Лысую, уж она-то мне скажет как на духу, вызову Психа, не думаю, что хоть что-то может быть ей не известно… — На манер тюремных лесб она называла девочек мужскими погонялами.
Честно говоря, на этот раз именно я оказалась наивной, потому что мне в голову не приходило, что я могла с тех мужиков что-то поиметь или хотя бы просто заговорить с ними.
— Покажи руку! — Взяла линейку. — Ну, покажи, снова ты свои когти грызла? До мяса обглоданы! Тебе пальцы йодом намазать? — И лупила меня по рукам линейкой. А я не знаю, как можно в нервной обстановке детского дома не грызть ногти.
А когда вскоре появилась кровь, ее развернуло на сто восемьдесят градусов, она прижалась ко мне изо всех сил (этими своими голыми шрамами!) и начала душить, бормоча:
— Прости! Это ничего, это все июнь, это все цветущая сирень… Дай, мамочка поцелует тебя…
И тогда я сама вдруг прижалась к ней и расплакалась, а она начала целовать меня, бормоча всякие гадости:
— Птицы уже прилетели из теплых стран. Моя маленькая принцесса! Подойди, я осмотрю тебя, обследую! Ты будешь моей куколкой, я буду тебя переодевать, причесывать. Я буду мерить тебе температуру, о, как ты горишь, это все июнь… Дай пальчики, я выпью твою кровушку, дай, перевяжу… Сделаю тебе массаж… У тебя проблемы с позвоночником, я сделаю тебе прекрасный массаж, я останусь сегодня, приходи в кабинет…
— Я приду, приду… Но только вечером, потому что сегодня днем я дежурю…
— Придешь? Ко мне? Давай будем на «ты»! Скажи мне: ты! Ох, я вся горю! «Вы» уехала далеко-далеко и больше не вернется. Осталась просто Вильгельмина. (Пишу так, потому что не помню, как ее на самом деле звали.) Дверь я не стану закрывать, голову вымою, кофе или чай будешь пить, с сахаром? Ах, что я спрашиваю, само собой, с сахаром, со сливками, дитя мое… Малышка, малышка! Ах, какая там у тебя пипочка, цып, цып, цып! Но не сейчас, сейчас — на дежурство, убирать со столов, мыть посуду, все наше — ночью, иди, нет, погоди, иди, останься… Придешь, малышка?
— Да, я постучу три раза: тук-тук-тук. А сейчас мне уже надо бежать. Сегодня моя очередь мыть посуду…
— Только договорились: никому ни слова, пусть это будет наша сладкая тайна… Бай-бай, королева, — сказала она, не догадываясь, что через пятнадцать лет у меня будет кличка Марго и все связанные с этим проблемы. Она послала мне воздушный поцелуй, изо всех сил дунув на ладонь.
Бай-бай, Капралиха
План был не самый простой: ночью перебраться к парням, утонуть в них без остатка, а под утро быть в полной готовности и бежать к стоянке дальнобойных фур. Что ж… Я удовлетворила все их желания. Мне не хотелось, чтобы они страдали, эти маленькие злодеи. Меня всю жизнь только на злодеев и тянуло. Вот он возвращается с дела, он — мафиозо, затравленный, а я единственная на всем свете прячу его у себя, перевязываю раны, словно подстреленному волчонку или какому-нибудь повстанцу. А он преданно смотрит мне в глаза, и я уже знаю: для всего мира он плохой, но меня он будет защищать до последней — ха-ха — капли крови.
Под утро я постучалась в ее кабинет. Тишина. Дверь была открытой. Она спала в одежде, на столе — кофе и чай, а над ней, на стене — картинка: человек, с одной стороны — лишенный тела, то есть, его скелет, а с другой — весь, то есть с ног до головы, состоящий из мышц. Я на том плакате с левой стороны (скелет) написала «ты», а с правой (более или менее приличной) — «я». Поймет ли она тонкий намек на то, что сама велела мне говорить «ты», я тогда не задумывалась. Убежала.
Наощупь выскользнула из здания и слазила в свой тайничок. Я ничего не держала в комнате, где нас было несколько: Балерина, Филя, Мясо, Лысый, Псих и прочие выродки; там моментально бы пропало. Если уж они сумели до крови поцапаться за какой-то вшивый гель для волос, что, дескать, одна у другой стибрила! Точно уголовники какие, мужики. Тайничок был у меня в большом ящике для песка за сараем. Я взяла из него только давно приготовленный толстый картон и фломастер, какую-то мелочь, увела стоявший в котельной велосипед и — полный вперед!
В пять утра — уже на дороге — попала под дождь. Вся мокрая стояла с велосипедом под навесом автобусной остановки, кажется, в Волине. А потом вдруг сделалось жарко. Вокруг автозаправки пыль поднималась на высоту человеческого роста, запах асфальта и бензина смешивался с дурманящим ароматом последней, уже увядающей сирени. Начинались первые летние жаркие дни, середина июня. Я положила картон и стала думать, что бы такое на нем написать. В конце концов написала «Америка» и встала у обочины. Каждый мне говорил «я в паре». Теперь я и сама так говорю, если кого-то не хочу брать. Это значит «еду с напарником, и сидячих мест у нас больше нет».
— Эй, ты! В Америку? Это со мной! Хе-хе… — Высунул голову из кабины, облепленной голыми бабами в завлекательных позах, сердцами, пробитыми стрелами, амурчиками…
Сумасшедший какой-то! Плечистый толстяк в одной только белой маечке-алкоголичке на тоненьких бретельках, с серебряной цепью на шее, с усиками, упитанный такой Фредди Меркьюри. Улет! Американец отвезет меня в Америку! И отъехала в синюю даль, без визы, бай-бай, мой Капрал. Этот сумасшедший нон-стоп смеялся диким смехом, просто вдруг нажимал на педаль газа, отпускал руль и начинал ржать что есть мочи, как ребенок на карусели. У-ха-ха-ха! А вместо святого Христофора у него на большом зеркале болтался Джим Моррисон на кресте.
— Эй, а что ты везешь?
— У-ха-ха-ха-ха! Кур, я не могу… Кур, живых кур, насрали мне там, как не знаю что…
На ближайшей остановке, где толстяк первым делом поссал на колесо, я попросила его показать. Не врал, обычные генно-модифицированные куры из Кентукки. Толстяк сказал, что каждый день выпивает двадцать яиц, один только белок, желток не потребляет, и потому он такой накачанный.
Боже мой! Держите меня! Он накачанный…
— А дашь мне заграничную жвачку?
— Йеа, бэйби!
Марго, заправляйся и иди в ночь
Стоп, перерыв в воспоминаниях. Сейчас мы снова в сегодняшнем дне. А вернее, в ночи. Марго, иди в ночь, иди в ночь, заправься и иди в ночь, ночь — самая большая потаскуха… Запарковалась, спустилась на землю, закурила, пустила дым. Всё. Так начинается безумие. Сейчас я на зачуханной стоянке с маленьким мотелем, но уже хочу быть на пароме. Однако с тех пор, как я завела эту несчастную табличку с надписью «Марго», каждую ночь ощущаю, что называется, «зов». Достаточно глотка пива, и сразу — зов. И это меня пугает: это как потеря контроля над питьем, управляет мной против моей воли! Что-то говорит во мне: «Марго»; что-то во мне поет: «Марго»; что-то во мне шепчет: «Марго, иди в ночь, иди в ночь, иди в ночь, заправься, запаркуйся и иди в ночь… Ты — плеяда[57], мы — смертные, а ты — плеяда…»