Но есть и такие, как этот Пер. Ну и еще кое-кто. Мне попадались. Не так уж их мало.
Я думал тогда: этим людям надо помочь!
Но закон, изданный лондонским правительством, всех стрижет под одну гребенку. Никому нет снисхождения. И они гибнут. Тысячи таких.
Вот я себя и спрашиваю: можем ли мы это себе позволить? Наш народ — маленький народ. Вправе ли мы делать его еще меньше?
Ладно бы, если б мы действительно вычистили всю гниль.
Но нет, я же вижу: часть дерьма мы вычистим — мы вычистим тех, кто ставил на негодную лошадку. Ну, а те, кто ничуть не лучше, но ставил на ту, которая пришла первой?
Мы не трогаем такое отребье, как Уле Остби. А почему?
Да, я спрашиваю. Почему?
Я думал — может быть, я и преувеличиваю, — неизвестно еще, какое отребье хуже!
Он опять посмотрел на меня.
— Хотите послушать дальше про этого Уле? Как я уже говорил, он все силы вкладывал в лесопилку. А вести хозяйство нанял агронома.
Дом у него был громадный, просто барский. Больше двадцати комнат. Красивый — выстроен в добрые времена, сотню лет назад. И эдак гордо тянулся кверху. Вела к нему с дороги длинная ясеневая аллея. Таких красивых дворов я, пожалуй, больше и не видывал. И хозяйство прекрасное. Ловкий он был, этот Уле…
Ну вот. А внизу, у дороги, в самом начале аллеи, метрах в двухстах от этого роскошного двора стоял домишко — каждая стенка длиной в шесть метров. Вроде привратницкой. Жил там один старик и целые дни напролет работал в этой усадьбе. Женатый, вырастили они в своей конуре восьмерых. Кстати, мальчики все вышли способные, а девочки хорошенькие.
Как-то — с год тому назад — агроном узнал, что назавтра будет ровно пятьдесят лет, как старик начал работать в этой усадьбе. Поговорил с кухаркой, и решили испечь для него пирог. Белая мука у агронома была, а немного молока и сливок раздобыть не трудно. Ну, и там сахару. А вот как быть с яйцами? Яйца были под личным контролем хозяина. Агроном идет к Уле и спрашивает, можно ли купить четыре штуки яиц. Тот — ни в какую. У немцев, мол, на этот счет очень строго.
Тогда агроном рассказал, в чем дело.
Уле говорит: хм! А потом еще раз: хм! А потом он сказал, что должен подумать. Через час он пришел к агроному и заявил, что он выделит яиц, но раз такое дело, он тоже хочет пирога. И к тому же трех яиц вполне достаточно…
И снова Индрегор посмотрел на меня.
— Ну? — сказал я.
— Не то удивительно, — он заговорил запальчиво, будто я с ним спорил, — что у нас оказалось много нацистов, удивительно, что их не оказалось еще больше! Ни старик, ни жена его, ни восемь детей не сделались нацистами.
— Ну ясно, — сказал я. — Вам попался мерзавец. И из-за этого мерзавца вы ненавидите норвежский народ. Вам не кажется, что это слишком?
Он посмотрел на меня непонимающим взглядом.
— Разве я ненавижу норвежский народ?
— Ну да, вы же с этого начали.
— Нет! Нет! — он замахал обеими руками. Я совершенно его не понял. Ненавидит норвежский народ? Он?
Напротив, он наблюдает этот народ с чувством предельного восхищения. Одно то, что не восстали все остальные… Именно не восстали… Потому что, должен же я согласиться, нацизм — это революция, но одичалая, лишенная всякого подобия благородства. Революция шиворот-навыворот, революция, пошедшая но ложному пути, сделавшая ретроградство знаменем мятежа. Но — пусть необузданный, слепой, страшный — это все же протест против сущего.
А это сущее? Это прошлое? Ведь нельзя же сказать, чтобы оно вызывало одно только восхищение? Так что, если кто и протестовал, так… Но что же вышло в решительный-то момент? Народ на время позабыл о своих протестах, поднялся на свою защиту и возмужал, выстоял, не дал себя раздавить. Ох! Он повидал такое, что… порой он сам себе казался ничтожеством, дождевым червем.
Он говорил теперь совсем тихо, невнятно. И сидел, уткнувшись лицом в ладони, раскачиваясь из стороны в сторону.
Потом бормотанье перешло во всхлипывание. Он плакал. Я видел, как сквозь пальцы капают слезы.
Рыдающий мужчина — самое скверное из всего, что мне приходилось видеть.
Я попытался его успокоить.
Оказалось, он плакал над собственным бессилием. Но он плакал и о тех, кто упорствует в своих заблуждениях и отвергает руку помощи. Ему их жаль! О, если б у него достало сил раскрыть глаза людям! Ведь должен же, наконец, прийти день, когда мы поймем, что достойнее тот, кто стал предателем из ложно понятого идеализма, а не тот, кто был на нашей стороне из мелких побуждений!
Я его успокаивал, а сам с трудом сдерживался. Что-то в этих его банальностях бесконечно раздражало. Так приблизительно выглядел бы некто, потчующий людей, занесенных пургой в ледяной январский холод, речами вроде следующей: «Послушайте-ка, ребятни, какая штука мне пришла на ум — ведь настанет же июль, и будет такая жара, что солнечный удар получить можно; стало быть, надо позаботиться о панамах и зонтиках!»
Вперемежку со всхлипами и вздохами, он то и дело просил прощения. У меня было такое чувство, что, если взять и выжать из него всю воду, от него почти ничего не останется…
Понемногу мне удалось его успокоить. Он снова попросил прощения. У него, понимаете ли, просто отказали нервы.
Я сказал, что, по-моему, мы сегодня достаточно наговорились. Если ему угодно продолжать, он может позвонить завтра.
Я ушел, радуясь тому, что хоть на время от него избавился. Но на душе было смутно. Я не понимал, во что все это может вылиться.
У каждого из нас бывали срывы. Но случай Индрегора был, пожалуй, похуже других. Наш добрый Андреас сунул несчастному работу, которая тому не под силу.
А если он и вправду рехнулся, что тогда? Однако не можем же мы сторожить его…
На улице было прохладно и ясно. Я постоял немного. Просто постоял.
Город тонул в темноте. Поодаль, за квартал, пробренчал трамвай, прошел, прочертив синюю полоску света. В глубине улицы различалась какая-то нетвердо шагающая фигура. Кто-то свалился с тротуара и выругался от души.
В это время года улицы по вечерам, бывало, ярко освещались; сияли стекла витрин, заваленных фруктами.
Из здания слева неслись обычные звуки — сдавленные стоны, мерные удары, глухие вопли, крики. В другом доме офицеры устроили выпивку; я слышал гам перебивающих друг друга голосов, хохот, звон бутылок и стаканов, женский визг. Последнее время они вконец разболтались.
Я постоял немного, потом пошел к себе.
На другой вечер он позвонил опять. Уже смеркалось. Не могу ли я пожертвовать ему еще часок?
Я спустился.
Он выглядел еще более замученным и унылым, чем вчера, если это возможно, и сперва избегал моего взгляда.
Началось с обычных церемоний. Я должен его извинить. Он боится, что произвел на меня превратное впечатление. Ведь я мог подумать, что настроение у него пораженческое, безнадежное. Но ничто не может быть дальше от истины. Он всю ночь не спал… Все думал об этом.
Но не только об этом.
Тут он взглянул мне прямо в глаза.
— Мы победим! — сказал он.
— Да, разумеется, мы знаем, что мы победим.
— Думали ли вы о том, насколько это важно? Верить-то мы всегда верили! Тот, кто борется, всегда верит в победу. В самой борьбе — уже победа.
Но мы не знали, что мы победим. Другие — те-то как раз были уверены в победе. А мы — мы каждый день ощущали свою слабость, глотали унижения, оскорбления, терпели вещи нестерпимые. Нам это удалось, потому что… Но я перескакиваю, это потом… Каждый, каждый день мы смотрели на них — если нам удавалось одолеть отвращение — и видели, как они важно расхаживают по нашим улицам и заглушают нечистую совесть заклинаньем: мы победим!
Теперь-то они уже в это не верят.
Теперь-то мы знаем — они ворочаются по ночам с боку на бок, вскидываются от кошмаров, потеют, дрожат, принимают пилюли и микстуры. Я не говорю, что это в них проснулась и заговорила совесть. Дело гораздо проще. Они думают: мы пропали — и что же будет со мной, со мной?