Заметьте: я вовсе их не жалею. Этих — не жалею. Большинство из них — почти всех — я назвал бы сыпью на теле человечества.
Не о них я думаю вовсе. Я думаю о нас. Мы должны по-прежнему терпеть зло и унижения. О, даже большие, чем прежде. Но теперь мы все равно знаем: мы выиграли! А те мучают нас и знают про себя: мы пропали!
И тут уж все почти по-другому.
Почти? Да все, все по-другому.
Изменение сделалось не за один день. Я даже не берусь сказать, когда это сделалось. Не под Сталинградом и не под Эль-Аламейном, хоть и то и другое было важно.
Кажется, я знаю, когда я это впервые заметил. В то утро, когда сообщили, что Кёльн бомбили тысячи самолетов. Весть сразу облетела город. Мы ходили по улицам, приглядывались к немцам, солдатам и офицерам, к предателям из норвежцев. Мы ходили с каменными лицами, мы сдерживали ликование и глядели на их мрачные лица, на их опущенные головы.
Это был счастливый, это был жестокий день.
Потом им приказали скрывать свои настроения. Они напоказ хохотали и острили на улицах. Но мы не попадались на эту удочку. Мы прослышали о вспышках безумия, о самоубийствах. То к тому, то к другому из нас тайком обращались немцы, норвежские нацисты: замолви за меня словцо. На самом деле я не такой, в душе я никогда с ними не был!
Мы замечали, что веселость их надрывная. Мы видели, как часто они стали напиваться до бесчувствия; чаще, чем раньше.
Понемногу мы поняли: теперь это только вопрос времени. Мы выиграли!
И вот тут-то новая беда…
Понимаете, всегда — или часто, нет, почти всегда— есть что-то трогательное в том, кто терпит поражение. И часто бывает что-то… Ну, как бы это сказать… Что-то такое в том, кто побеждает.
Это ведь нелегко — победить достойно.
Достаточно ли мы научены? Достаточно ли пережили, продумали, прочувствовали, поняли, чтоб победить с достоинством? Чтоб нам не утратить — с нашим выигрышем — то благородство, которого мы достигали постепенно, пока были слабыми, угнетенными, пока нас втаптывали в грязь? Вот о чем я думаю.
Я сказал:
— К чему заранее предусматривать все беды, это же невозможно.
— О конечно, конечно, вы правы! — крикнул он. — Вы, безусловно, правы. Но…
Он встал и снова принялся ходить взад-вперед по комнате.
Однако ему кажется, он видит целый ряд примет, свидетельствующих о том, что нам не удастся прийти к победе с достоинством. Он тут же поправился: с желательным достоинством.
Ведь общепризнано — разве нет? — что мы (да и не только мы, все вообще демократии) перед самой войной переживали глубокий упадок. Духовный, политический… Ну да, многое показывает, что мы начинали из него выкарабкиваться. Но кое-что осталось бы. Доказательство — наше лондонское правительство.
Поразительно. Муж, которого господь в превеликой мудрости своей сотворил для управления Хомельвиком[3] — и сколь славного правления! — по трагической нелепости оказался премьер-министром Норвегии в роковые ее дни.
А он еще не самый худший.
Но это… это… это уездное правление заседало на чужбине и додумалось до введения в Норвегии смертной казни. И придало закону обратную силу. Займ у Гитлера. Двойной займ у Гитлера. Его первый подлинный триумф в Норвегии. Лондонское норвежское правительство об этом триумфе позаботилась.
Ох, уж это правительство…
Но мы это понимали, все время понимали. Мы просто думали: правительство — разве это уж так важно?
Однако настал день, когда мы поняли, как это важно.
Но так уж мы устроены — издавна, — что как только ряд постыдных компромиссов довел нас до этого правительства, с членами которого всякому порядочному человеку и раскланяться-то стыдно, мы тут же, в открытую, стали ворчать. Насмешки и издевательства висели в воздухе.
Естественно, что кое-кто из молодых услыхал эти насмешки. Естественно дальше, что их, молодых, захлестнуло распространенное представление о финской войне, как о некоем крестовом походе, не включиться в который добровольно чуть ли не равносильно предательству. Далее, естественно предположить, что какой-то из этих юношей любил отца, а отец вступил в СС. Тем самым семья отрезалась от общества (кроме таких, как Уле Остби), совершенно не получала известий из внешнего мира и питалась лишь своими собственными известиями, укреплявшими в убеждении, что правда на их стороне. То, что они оказались в меньшинстве, их, разумеется, огорчало, однако же не могло выбить из седла; недаром они начитались Ибсена и усвоили его взгляд на общество. Ладно. Был, значит, такой сын. Идти на финскую он был еще молод. Но вот подоспел новый шанс. Он мог пойти добровольцем на Восточный фронт, бороться с тем же врагом, с которым боролись финны и о котором он, еще когда пешком под стол ходил, понаслушался страшных рассказов. Теперь он снова слышал их, только их, а от всех, кто мог бы рассказать ему другое, он был отрезан. Он стал добровольцем. Отправился на Восточный фронт. Увеселительной прогулкой там не пахло. Был холод, были переутомление, вши, тяготы, страх. Возможно, его убили. Но если, если он вернулся — раненый или невредимый, после конца войны он предстанет перед судом и его ждут годы заключения.
Индрегор было сел. Теперь он снова вскочил и начал метаться по комнате.
— Я же не говорю, будто всех, кто был на Восточном фронте, толкали благородные мотивы. Но во многих случаях было так. И я уж лучше сразу скажу. Тут были прекрасные молодые люди. Идеалисты, романтики без задних мыслей, люди, которые послужат новой Норвегии, если только мы обойдемся с ними правильно, объясним им их ошибки, направим их по верному пути… Но нет, мы приговорим их к годам тюрьмы за их идеализм, за их наивность. Слушайте же, это варварство, это погибель правосудия, да тут сплошная ошибка, все, все неверно. Мы наказываем и — спихиваем с себя ответственность. Что мы делаем! Это ужасно. Я видел кое-кого из этих мальчиков, и я знаю, что говорю.
Он снова сел и некоторое время сидел не шевелясь. И молчал. Я подумал: интересно, когда он кончит?
— Впрочем, это еще не самое скверное, — сказал он. Голос у него вдруг сделался усталый, тусклый. — Но вот я оказался в таком положении, что приходится самого себя спросить: а кто из нас не несет ответственности?
Кто из нас так чист, что может объявить во всеуслышанье: я безгрешен. Я не нацист, не явный, не тайный, ни единым помыслом моим, ни единым делом или словом. И я не несу вины за то, что кто-то другой сделался нацистом.
Кто, кто это может?
Не правительство. О нем я уже сказал.
Не политические партии.
Не рабочая партия, не левые, они пренебрегли обороной. А сколько из-за этого перешло к нацистам?
Не правые. В Гитлере они видели защиту против самого страшного пугала — большевизма.
Не крестьянская партия. Они воссылали хвалу господу за Гитлера еще почище, чем лидер оксфордского движения, пресловутый Бухман[4].
Не газеты. Разве успевали они за событиями, разве били тревогу?
Не люди творчества, интеллигенты. Уж эти-то разве били тревогу?
И — когда беда уже стряслась, — не наше радиовещание в Лондоне. Ах, сколько пустой болтовни!.. Представьте: двое идут полмили по тридцатиградусному морозу, чтоб послушать радио, — так было! Сидят в нетопленной избушке, верят, ловят… И что же они слышат. Получасовой отчет о рождественской елке в Кардиффе.
И уж никак, никак не я. Наоборот. Теперь-то я твердо знаю, что лично виновен в том, что другой человек, — какое там! — целая семья обречена на адские муки. Да! Я это называю — адские муки. И виноват — я.
Он сжал голову обеими руками, но тут же спохватился, выпрямился.
— Извините меня! — сказал он.
У него это делалось заклинанием, эти два слова: «извините меня».
Видно было, что ему трудно продолжать. Лоб покрылся испариной, и он все утирал его платком, скомканным в комочек.
Потом он начал снова — с отступления по всей линии.