Мы вежливо распрощались и пошли в разные стороны.
КАРИ
Был вечер как раз на Ивана Купалу. Я даже небо помню — тонко-синее, с грядой высоких, рыхлых облаков; облака пропитались солнцем — оно зашло уже — и сияли перламутром. Весна в тот год была запоздалая, недружная, сирень еще не распускалась. Но распустились другие цветы, и над окраинами плыл их густой, перепутанный запах.
Один мой приятель и я вышли на улицу. Я проводил его до дверей, но мы не договорили, и он пошел провожать меня. Было поздно, на улицах — почти никого. Мы брели среди тишины и цветочных запахов. Давно наступила пора расходиться по домам, спать, но спать казалось немыслимо. Так хорош был вечер…
Я смотрел на своего друга и думал: "Счастливчик!"
Как он нравился девушкам! Вечно у него были какие-то приключения, часто по несколько сразу. Он был веселый, легкий; к занятиям относился беспечно; все любили его, особенно девушки. Счастливчик!
Он умер несколько лет спустя — от сердечной болезни, которую от всех скрывал. Он истаял очень быстро. Лежал в постели, шутил и смеялся: "Знаешь, как интересно иметь такое сердце, которое само не понимает, чего ему надо, — тик-так — стоп — бамм! — стоп — тик-так!"
О страхе, который сопутствует такому сердцу, он не говорил ничего. На другой день он умер.
Но не про него я собираюсь рассказывать.
Мы вышли на шоссе Вергелана и пошли вдоль Дворцового парка.
И вдруг до нас донесся женский смех.
Женский смех летом, в Дворцовом парке — тут нет ничего необычного. Но этот был какой-то удивительный смех… Нежный, звонкий, счастливый… Мы оба остановились и поглядели туда, откуда несся звук. Мелькнуло светлое платье, два светлых платья. И — опять водопад смеха. Мы завернули в парк, навстречу светлым платьям и смеху.
Ну вот, начинается самое трудное. Я замечаю это даже и по тому, как дрожит и медлит, как в нерешительности останавливается мое перо.
Мне и так неловко за многое из того, что я уже написал; но то, что сейчас начнется, гораздо труднее.
Я думаю: нужно ли, стоит ли записывать все это черным по белому, хоть пишу я это только для самого себя, только для своей надобности?
Эти записи должны быть совершенно честны. Иначе они вообще не имеют смысла.
Но в то же время я чувствую, как мне все-таки мешает мое собственное понятие о добропорядочности.
Все мы прекрасно знаем, что сколько ни объявляй себя вольнодумцем, сколько ни осуждай предубежденья и ошибки света, сколько ни толкуй, что все суета и соблюдение условностей, но едва ли не последнее, от чего можно отмахнуться, — это известные правила добропорядочности.
Хоть и ясно, что большая часть этих правил основана на соображениях довольно сомнительных.
Никогда не говори о важном. Важное часто неприятно. Потому его называют личным и ставят штемпель — секретно.
Говори о пустяках. О погоде.
Не надо откровенностей, ради бога, не надо откровенностей.
Если дьявол — отец лжи, то добропорядочность — ее пречистая матерь. Ибо, конечно, то было непорочное зачатье.
Ну вот… Если б еще все было так просто. Но неожиданно ты натыкаешься на правило, которое выкристаллизовалось на отстоявшемся опыте многих поколений.
Например, мужчина не должен говорить о том, что он пережил наедине с женщиной. Если это было подлинное переживание, конечно.
Но неужели же нет обстоятельств, которые позволяли бы отбросить это правило?
Одно такое обстоятельство — отдаленность во времени.
Наступает день, как настал он для меня, когда приходится признать — с тоскою, с какой щемящей тоскою, — что юность миновала, что она голубеет вдалеке, словно горный хребет, уже расплывшийся в тумане, — и тогда каждому хочется вернуться к затерявшимся горам, и вновь вообразить себя среди них — хотя бы на мгновенье. Хочется удостовериться — да, то был я. Но само расстояние, сама даль превращают многое из того, что было важно, в неважное. Прошли годы — много лет. То, что тогда было тайной, перестало быть тайной. Мечты и устремленья, в которых и самому-то себе ты стыдился признаться, можно открыть каждому. Секреты, тогда оберегаемые, словно драгоценности, время подвергло инфляции. Зато другое, забытое, незамеченное или небрежно отброшенное в сторону, тоже преображено временем и, глядь-ка, вдруг обрело свою ценность — ценность раритета или другую, еще более неотторжимую. Обычные правила скромности тут недействительны, ведь прошло столько лет. Или можно ими пренебречь ради более важного.
По-моему, это именно так в моем случае.
Я ищу, я должен найти. Я нащупываю, я ищу, где ростки того, что вышло впоследствии из меня самого, из других.
В каждом были такие разные побеги. Отчего же одно проросло, а другое заглохло или увяло?..
Я рассказываю о немногих событиях. Но эти события — это я знаю, чувствую — окружены чем-то… воздухом тех лет. Только бы поточнее припомнить, только бы суметь честно рассказать — и этот воздух окружит те события, как жаркий морок над летней скалой, как мутный светлый шар вокруг фонаря в промозглый вечер. И этот воздух вернет частицу необратимо ушедшего, того, что с такой тоской, с такой непереносимой тоской мы вынуждены оставить позади — лихорадку юности, ее бред и радость.
Удалось бы мне это, и я бы сказал: вот… Такой я был. Таким — или совершенно другим — мог бы я стать. Так сложилась моя судьба. Вот так, так и так — по бесчисленному множеству путей — пошла бы она, если бы…
И, угомонившись, примирясь с тем, что из нас вышло, мы черпаем отраду, утешенье (а может, нас неотступно сторожит холодный страх?) в мыслях обо всем том, что должно бы, что могло бы с нами статься. В ту пору нескончаемых возможностей, которую мы называем юностью.
Ну так вот. Мы свернули в парк, навстречу двум платьям и смеху.
Это оказались две совсем молоденькие девочки. Лет по восемнадцати, по двадцати. Об одной как-то нечего сказать — она была хороша, свежа и — обыкновение.
А другая…
Это она смеялась. Ей в туфлю попал камешек, она ее сняла, стояла на одной ноге и вытряхивала камешек. Это и было так уморительно.
Я помню, какой она была в ту минуту. Если бы я умел рисовать, я мог бы по памяти сделать ее портрет.
У нее были темные волосы. Гладкие темные волосы. Золотистая кожа. Не то чтоб очень загорелая — лето только начиналось; но она, верно, много бывала на солнце, и оттого лицо получило особенный, теплый отсвет. Лицо было — как бы это сказать? — овально-треугольное. Чуточку похоже на кошачью мордочку. Глаза — темно-синие, яркие, и темные брови. Она была скуластенькая, и углы глаз — чуть приподняты к вискам. Несколько монгольский тип, аристократически монгольский. Но больше всего было в ней норвежского. Она была норвежской, как сага.
Она еще смеялась — звонким счастливым смехом. И блестели белые зубы.
Это не были уличные девки; даже я сразу это понял. То были просто две девушки, возвращавшиеся домой через Дворцовый парк.
Мой друг, как говорится, завел беседу. В таких делах он не имел себе равных. Ни одна девушка никогда не оскорблялась, когда он заговаривал с ней на улице. Сколько раз мне приходилось молча стоять в стороне и завидовать этому его искусству. Все у него получалось так непринужденно. Так естественно.
Прошло несколько мгновений, и вот мы уже вели тот разговор, который не передать; легкий, безобидный вздор, и смех, и носок туфельки, чертящий на песке узоры, и быстрый, искоса, взгляд, и беглая улыбка. И задорная фраза — со значением. Все мелочи, совершенные мелочи. Вот наша болтовня разбудила черного жучка, и, возмущенный, он перебирается через дорожку — может, там поспокойнее, и — ах, какой смешной, похож на пастора в рясе, а злится-то, злится-то как, весь блестит от злости…
И воздух наэлектризован. Воздух до предела наэлектризован. И пахнут цветы. И обрывается разговор. И линялая синева висит над темной зеленью. И высоко-высоко мерно машет крыльями поздняя птица — может быть, ворон, а может быть, вылетевший на добычу ночной хищник. И снова безобидный вздор, и снова смех…