Впрочем, довольно.
На обратной же стороне медали были гнет, страх и однообразие.
Размеры гнета и страха я впервые ощутил той ночью, когда оказался в шведской гостинице, беженцем. Загудела машина и остановилась прямо подле гостиницы. Я вскочил, все мышцы у меня напряглись, я приготовился натягивать одежду, разыскивать запасной выход, и только потом уже я проснулся и понял — мне ничто не грозит. Гестапо до меня не добраться! С чувством бесконечного облегчения я снова рухнул в подушки. Правда, с тем чтоб уснуть и во сне увидеть себя в когтях гестапо.
Но вот однообразие…
Собственные состояния забываются. Но я помню кое-что из того, что я думал тогда. Я думал так: гнет, под которым мы живем, мучителен; страх безобразен; ожидание погибели для себя и для других изнурительно, мерзко, унижающе, нестерпимо. Но однообразие — худшее из всего. Оно-то и доказывало (если требовались доказательства), что то, против чего мы боремся, само зло. Однообразие — плод последовательной несвободы, внутренней для тех, других, и для нас внешней несвободы. Принуждение пресекает всякую духовную жизнь, серым ноябрьским туманом ложится на дни и ночи, просачивается и замешивается во все, даже в страх, бунт, борьбу и героизм, так что в самый волнующий и решающий для судеб мира день нам сводит рот зевотой. Однообразие — худшее из всего, потому что долгое однообразие есть смерть. Вполне логично. Ибо идет оно от тех, кто с перепугу ополчается против всего вольного, неохватного, бесконтрольного, изменчивого и неподчинимого, что называется жизнью…
И сейчас я тоже думаю — именно это однообразие было причиной, что мысли, о которых я говорил, мучили меня так неотвязно. Способствовало тому, верно, и то обстоятельство, что время было тогда сравнительно тихое. Война шла выверенным ходом, без больших неожиданностей. У меня постоянно кто-нибудь да укрывался, но большей частью персонажи заурядные.
Ну, да ладно, и об этом довольно. Кончилось тем, что я начал писать. Мысли о Хансе Берге преследовали меня, и я написал прежде всего о нем. Но пока я о нем писал, нахлынуло многое другое. Перо так и бежало по бумаге. Ежедневно я выкапывал что-то новое или не знаю уж, как выразиться.
Я заметил, что пишу во власти какого-то неодолимого внутреннего императива. Почему я вдруг начал писать — я не знал. Я не уверен, что и сейчас-то это знаю. Но я прекрасно помню, какое объяснение было у меня тогда.
Ты знал Ханса Берга, говорил, я себе. И не его одного. Ты знал многих, которые сделались нацистами. Это произошло по каким-то причинам. Возможно, есть одна, общая для всех причина. Возможно, ты ее откроешь или подойдешь к ней близко, пока будешь писать. Тогда то, что ты делаешь, — важно. В этом разобраться точно так же важно, как установить природу рака. Тебе не спасти отдельных людей, ставших нацистами и изменниками. Да ты не стал бы это делать, если б и мог; тут ты отличаешься от исследователя рака, который, конечно если б мог, исцелил всех больных. Но чем-то твой труд схож с его работой — ты ищешь и ищешь, докапываешься до причины или до причин. Если тебе удается их найти — есть надежда, что эти страшные вещи больше не повторятся.
Да, вот такие необоснованные, самонадеянные мысли приходили мне в голову. Они не были вполне осознанны, иначе я бы их отгонял. Но они теснились где-то на задворках сознания и понуждали писать, писать.
Только много позже — теперь — я понял, что подлинно движущей меня силой была совсем, совсем иная.
И конечно, ни до каких причин я не докопался. Постепенно стало ясно и то, что не их я ищу. Скоро я заметил, что перо летит по бумаге к своей собственной цели, если позволительно так выразиться.
Наконец я спросил себя несколько озадаченно: какое же это все имеет отношение к делу?
Это все имело отношение к делу, как выяснилось потом. И, наверное, я все время, пока писал, это чувствовал.
Нет, я не нашел того, что собирался найти.
Но что-то я нашел. Не то, что искал. Нет, совсем другое. И не потому нашел, что писал. А потому, что со мной случилось нежданное, ошеломляющее и неестественно мучительное. Но то, что уже было написано, удивительным образом связано с тем, что мне пришлось еще пережить. А то, что я пережил, такое, что… Ладно. К чему описывать заранее? Пусть т о говорит само за себя. В свое время.
Не знаю даже, сделался ли я от всего этого умнее. Нет, не знаю. Но у меня есть надежда, вероятно, нелепая, надежда, что то, в чем я не сумел разобраться сам, поймут другие и станут — сначала они, а следом и мы — более умными, менее самонадеянными, более…
Но довольно отвлекаться. К делу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Записи 1943 года
ХАНС БЕРГ
Ему было года на два больше, чем мне. Мы учились в одной школе, только он классом старше. В один прекрасный день он водворился в тех же захудалых меблирашках, где жили я и еще трое моих однокашников. Он почти к нам не обращался, мы же сами не решались с ним заговаривать. Что ж, иначе и быть не могло: он был классом старше, мы — младше. В иных случаях мы бунтовали и спорили, но перед этой табелью о рангах склонялись безропотно. Задачки, над которыми мы корпели, он перерешал уже год назад и значительно продвинулся на стезе, ведущей к вершинам премудрости. Мы знали, что нам за ним не угнаться. Как ни надсаживайся, как ни спеши — он всегда окажется впереди, за перевалом, на целый год ближе к линии горизонта.
К тому же он был не очень-то обходителен. Молчаливый, замкнутый, настолько поглощенный своей внутренней жизнью, что это просто пугало. Да, именно так — просто пугало. Давно это было. Но и сейчас я не подыщу других слов.
У него была удивительная, редкая наружность. Не очень большой, но худой и сильный. Темный, со сросшимися бровями и глазами, так глубоко сидящими, что они казались черными, мрачными и грозными, будто в их глубине вечно замышлялось что-то темное.
Он был невеселый. Случалось, он смеялся, но чаще всего тогда, когда мы, остальные, не находили никакого повода для веселья. Смех у него был отрывистый, недобрый и начисто лишен радости, будто он считает, что над такой глупостью уместнее бы разрыдаться, только плакать неприлично.
Голос у него был глухой и хриплый. Нет, скорей он казался приглушенным, словно шел из колодца или из погреба, где трудно дышать. Был в этом голосе и какой-то особенный призвук, словно то, что Ханс Берг хотел бы сказать, было настолько трудно, грубо и горько, настолько непроизносимо в хорошем обществе, что он давил неродившиеся слова и вместо них говорил первые попавшиеся, ненастоящие.
Когда однажды он позвал меня пройтись, я воспринял это как нечаянную милость. Собственно, времени у меня совсем не было, и прогулка означала, что мне придется сидеть ночью над уроками. Но мыслимо ли ответить «нет» человеку, который классом тебя старше!
Он мало говорил во время этой прогулки. Прошелся насчет безобразной школы, безобразных учителей. Потом последовал вопрос. Мы ведь были почти из соседних местечек. Так вот, было ли мое местечко такое же безобразное, как и его? На это я отвечал, что не знаю, потому что в тех краях мне не доводилось бывать.
— Логично, ничего не скажешь, — выдавил он с оттенком дружественной шутливости. После чего добавил, что, вероятно, — один черт. Как ни крути, два поганеньких местечка. Препоганейшие на всю страну. Конечно, он не так уж много ездил, наверное, можно найти местечко и еще поганее. Но как люди ухитряются там жить — это выше его понимания. Впрочем, какие же это люди, успокоил он себя.
Вот. Я не собираюсь рассказывать о наших отношениях день за днем, да и ни к чему бы это было. Мы довольно близко сошлись. То есть он принимал факт моего существования. С известным юмором. Иногда он ко мне заходил; да, иногда даже — дальше я об этом расскажу — он просил у меня совета. Но не думаю, чтоб он следовал советам, полученным от меня, как и от всех других, впрочем. Просто ему хотелось поговорить с кем-нибудь, когда он на что-то решался.