Ты ведь у нас безупречный.
ПАУТИНА
Конечно, я боюсь. Боюсь черным по белому нанести на бумагу мои собственные воспоминания о моей собственной юности. Берусь за перо — и бьющимся черным крылом летучей мыши память застилает страх.
Я думаю — во всяком случае, надеюсь, — что это не только оттого, что мои воспоминания, наверное, мало содержат для меня лестного. Я знаю, что это — по крайней мере, отчасти — и из-за другого тоже.
Уж не в первый раз я возвращаюсь мыслью к тем далеким, к тем близким дням. Они не однажды всплывали в памяти — бегло, смутно, иногда немного посвязнее. И я спрашиваю себя: доступна ли вообще словам — четким, грубым словам — эта связь далеких чувств, воспоминаний, тоски и снов? Говорят, что в старых домах, давно заброшенных обитателями, вещи стоят себе, как их оставили. А придет в такой дом после многих и долгих лет запустения человек, и до чего бы ни дотронулся — все рассыпается под его рукою в прах.
Не случится ли такое и с этими воспоминаниями, к которым я приблизился, снова отдалился и вот опять приближаю свое лицо? Воспоминания, которых я стыжусь, которые люблю, которые мне хочется охранить от чужих глаз. Не окажется ли, что слова — ткань слишком грубая в сравнении с тонкой пряжей паутины, которой дни и годы оплели разные незначительные происшествия, оставшиеся в синей, далекой дали? Не знаю. Боюсь. Потому что, признаться, я полюбил эту паутину, которую сам сплел…
МОЛЕНИЕ О ЛЮБВИ
С чего начну, чем кончу? Приоткрыть дверцу памяти — все равно что запустить пеструю киноленту. Сумятица картин, спутанных, перепутанных.
Ситуации самые разнообразные. Счастливые, стыдные, смешные — да нет, не очень смешные, разве что для других… Один, с друзьями, с девушками.
Но больше один. Почти всегда один.
Теперь-то я понимаю. Я был маленький, одинокий и беспомощный, а город был огромный, холодный, злой, коварный, грозный, стерегущий, вражеский…
Это странное ощущение враждебности мира, которое парализует в минуту любви, заставляет таиться от всех и каждого, страхом поражает накануне экзамена, лишает радости и счастья, — это чувство, что все в жизни — борьба, вражда, и побеждает сильнейший, и горе побежденному…
Куда уходит доверчивость? Доверчивость ребенка к матери и матери к нему, ясная безмятежность детства?
О, теперь я понимаю. Я боялся. Сам я этого не знал. Но мне и теперь снятся давешние улицы, и они полны страха.
Эти улицы. Не обязательно засыпать, чтобы их увидеть. Узкие закоулки по большей части. Очень темные по вечерам. Женский хохот. Перебранка — грубый мужской голос и в ответ — женский. Под фонарем двое, пьют из горлышка бутылки, тени их такие огромные, и они похожи на двух троллей, спорящих над добычей.
Поздно вечером, по дороге домой — с ближайшего угла шум драки, мельканье рук и густой, тугой звук — удар кулака по телу — и вопль, ругань, стон. Качающиеся фигуры дальше по улице. В гулком подъезде подвыпившая потаскушка с посинелым носом. Эй, милашка, пошли со мной!
В этих улицах видел я и его — существо самое непонятное и страшное — альфонса, сутенера, подручного бандерш и шлюху одновременно, тирана, и любовника, и продавца любви.
Томленье, томленье — и боязнь подцепить заразу. Страх, чувство вины. Боязнь подцепить заразу, боязнь последствий, страх одиночества, страх попасть в ловушку. Желание, тоска, мучительное томленье — и страх, страх, чувство вины — и страх. Как бы не попасть в беду, не оплошать, не быть смешным… И снова томленье, сны, тоска, гонящая с постели, из дому, по улице, по сонному городу неведомо куда. И молитва в пустоту: дай мне пережить это о пошли мне любовь пусть хоть что-то случится кто там кажется женщина пусть хоть что-то случится не допусти меня вот так вернуться домой я не могу пошли мне любовь любовь о господи в которого я не верую сделай чтоб что-то случилось я не могу больше все так пусто так трудно пусть сейчас что-нибудь будет нет не с этой от этой я боюсь заразиться…
Счастливая пора юности. Страшная пора юности. И теперь, несмотря ни на что, держа в памяти все несчастья, всю неизбежную тоску того времени, я во всеуслышанье говорю — счастливая, счастливая пора юности.
ГУНВОР
Как-то весною 1921 года, кажется, это было в середине апреля, сразу же после пасхи, Ханс Берг ввалился в мою узкую темноватую камору и, как всегда, с места в карьер, сказал:
— Хочешь познакомиться с одной девочкой?
Вопрос излишний.
— Тогда приходи сегодня в девять к Хейденрейху, — сказал Ханс Берг, — он что-то там устраивает. Собирался познакомить меня с какой-то девочкой. Я обещал прийти, да неохота — не выношу этого паршивца и всех его девчонок. Так я пойду скажу, что мне некогда, а ты придешь. Значит, в девять, запомни.
И он ушел.
Тогда-то я не знал того, что теперь знаю, — в то время он был влюблен в девушку, о которой недавно рассказывал Индрегор. Неприязнь к Хейденрейху была только предлогом. Нам всем не нравился Хейденрейх, но мы терпели его — терпели из-за девочек. А Ханс Берг прекрасно умел с ним обходиться, ругая его в глаза.
Хейденрейх был медик, не очень молодой. Нам тогда он казался почти пожилым. Ему было под тридцать. Он уже кончил фармацевтический, вот почему был нас старше. Элегантный, лощеный — этого мы не могли отрицать. Но оттого он нравился нам еще меньше. Особенно завидовали мы его тонким шелковым рубашкам, как он говорил, подаренным американской кузиной. Каждая стоила, верно, не меньше десяти долларов.
Хейденрейха в значительно большей степени, чем кого-нибудь из нас, можно было назвать светским человеком. Он был к тому же достаточно богат, но насколько — мы, впрочем, не знали, так как он был довольно скареден. Во всяком случае, у него доставало средств жить в просторной изящной комнате и так поставить себя с хозяйкой, что она никогда не докучала ему расспросами, если какая-нибудь дама слишком поздно у него задерживалась. О, по части женщин этот Хейденрейх был дока. Не раз провожали мы его долгими взглядами, когда, помахивая тросточкой, он проводил мимо нас очередную девицу, явно слишком роскошную для нас.
Да, Хейденрейх и девочки! Его бесчисленные завоевания немало способствовали тому, что мы рано начали цинично смотреть на женщин. Подумать только — такой старый! И что они в нем находят! О, мы-то все терпеть его не могли — хвастун, враль, и к тому же он лопался от самоуверенности, отнюдь не оправданной, по нашему мнению.
Вдобавок он был из Кристиансанда — или нет, кажется, из Мандаля? — и говорил на диалекте, который мы все находили несносным. Но покоритель сердец он был необыкновенный. И иногда — вот как в тот вечер — что-нибудь перепадало кое-кому из нас. Хейденрейх зашел ко мне тотчас же после того, как ушел Ханс Берг. Он хотел удостовериться, что все будет в порядке. Тактично, как всегда, он предупредил меня, что я приглашаюсь на роль дублера, кто-то там из мужчин не может явиться по уважительной причине, но нельзя послать отказ соответствующей девушке. Все, собственно говоря, устраивается для его особого интереса. Он завязал знакомство с одной девушкой — высший класс, — но она что-то осторожничает, требует общества. Та, которая предназначается для меня, тоже миленькая, даже очень… Была помолвлена, но дело расстроилось, так что теперь у нее никого. Являться, значит, к девяти, в его квартиру.
Уже собравшись уходить, в дверях он сказал:
— Как ты вообще-то, женщинам нравишься, а, детка?
Я ответил — и это была правда, — что что-то не замечал.
Да, сказал он, он, собственно, так и думал, хотя есть одна девушка, и чудная девушка, которая… ну, да ладно… А все-таки^ кто же это? Да нет, это он просто так. Ну все, хватит болтать. Вечером выяснится, на что я способен. Он уж посмотрит, как я покажу себя с этой душечкой, с этой милашкой, которая теперь осталась без дружка…