Эти статьи вернули ему часть утраченной популярности. И Карстена Хаугена, очевидно, ждала не стремительная, но обеспеченная карьера с перемежающимися дождичками и ведром, если б не настало 9 апреля 1940 года.
Оккупация оторвала его от многих приятных привычек. Война в Норвегии раздражала его, хоть в принципе он понимал ее необходимость. Разумеется, нам надо защищаться, правда, неизвестно, что из этого выйдет. Ведь столько лет мы думать не думали о вооружении и совершенно его запустили.
Хуже было то, что трудновато стало получать авансы как в издательствах, так и в журналах и газетах. Неужто все забыли о духовной жизни в эти времена?
К тому же зрелище марширующих немецких колонн оказывало на него свое медленное и верное воздействие. Слабея в коленках, осенью 1940 года он шагнул навстречу своему жребию. Карстен Хауген делался одним из придворных поэтов нового порядка.
Он злословил за спинами своих теперешних господ почти с первого же дня. Он заходил на службу к знакомым, о которых знал, что они честные норвежцы, что они саботируют — крадут бумаги, тайно копируют и сжигают то, что могут сжечь. Они должны его понять! И он рассказывал им анекдоты о новых властителях.
Но на газетных полосах он лежал во прахе перед этими властителями. Трудно было читать его статьи, мысленно не дополняя их теми незаметными словечками, которыми он непременно сдобрил бы их в устном пересказе.
(Такого стиля, как в плачевные квислинговские времена, бедная Норвегия не упомнит с тех самых пор, как отложил перо Святой Улаф[11], который к тому же — увы! — никогда не занимался писательством.)
Теперь-то он проливает такие слезы раскаяния, что ими можно полить целый огород. Боже мой, неужели к его маленькому промаху можно относиться так серьезно? Он же поэт… А поэт всегда подвержен настроениям. К тому же, не сделай он этого, все равно нашелся б кто-нибудь другой… Да он же просто из какого-то сочувствия к немоте и безъязыкости нового веяния… Он же думал, что они восприимчивы к культуре… К облагораживающему влиянию… Не так ли? Увы, он ошибся, но он сам первый это понял и первый готов признать. Да, он ошибся действительно. Однако что же делать? Не так легко из всего этого выпутаться, кроме всего прочего, и по чисто экономическим причинам… Но ему просто хотелось бы, чтоб все знали, что он никогда, никогда всерьез не примыкал к этому… к этим… Никогда! Ни на единую минуточку!
Уф!
Ну вот. Остается Карл Хейденрейх.
Сам не знаю, почему я убежден, что он — худший из всех. Да нет, пожалуй, знаю. Все остальные — в каком-то смысле убогие. Это любому ясно. Двое — чудовищно, болезненно жадны. А тут у них перед носом вывесили колбасу, ясно, удержаться не было возможности.
Один потерял человеческий облик из-за навязчивой идеи, у другого с самого начала жизнь пошла вкось, у третьего были патологические инстинкты, четвертый — глуп сверх всякой меры…
И всех мучило одиночество, такое страшное, что не было сил его нести. Можно так истомиться боязнью темноты, что обрадуешься и привидению.
Но у Карла Хейденрейха ни одного из этих извинений — нет. Провинциальный врач — хороший врач, с обширной практикой и прекрасными доходами, как говорил мне один верный человек. Женат — согласно тому же источнику — на красивой, очень приятной женщине, ну и, конечно, имеет детей. Человек с отличным положением, способный. Нормальный, судя по всему. Так что же, что заставило его сорваться с цепи и озвереть?
Я не видел его двадцать лет. И все-таки, по-моему, я это понимаю. Он был равнодушный. Совершенно бесчувственный. Всех остальных он считал болванами (он как-то особенно гнусно произносил это слово на своем сёрланнском диалекте). По глупости многие идут на поводу у собственных чувств. Ну, а он не таковский. Для него жизнь — арифметическая задачка на вычисление выгоды. Он и медицину воспринимал, как необходимое зло — его собственные слова! — как средство зашибать деньгу. Ну, он и зашибал, говорят, деньгу там, в своем городишке. А потом наступила война, оккупация. И то первое, мерзкое время, когда всем благоразумцам ясно стало, что немцы непременно победят. И конечно, там, у себя в городе, он понял это один из первых. А так как он никогда в жизни ни о чем не думал, кроме выгоды — самой что ни на есть грубой практической выгоды, — он и продался. Не слишком радостно — это я охотно допускаю, — но, уж безусловно, нагло, самоуверенно улыбаясь и сожалея о тех отпетых болванах, у которых не хватило ума понять что к чему, — он пошел и продался дьяволу.
Да, именно дьяволу.
Нет, тут все ясно. Теперь, когда до него дошло, что он просчитался и что все дураки оказались умней его, он, конечно, кается. Я, правда, ничего не слышал, но совершенно в этом уверен. Сетует и кается. И раздумывает: как бы взять назад все сказанное, все сделанное? И спрашивает, спрашивает себя: как же мне спасти свою шкуру?
Об одном только он себя не спрашивает:
кто я, если мог на все это пойти?
Нет! С Карлом Хейденрейхом все ясно.
Все ясно?
Но ведь это тоже загадка — как же человек может до такой степени опуститься, чтоб о нем не стоило размышлять?
Если действия человека кажутся тебе простыми и однозначными — остерегись; ибо мы, люди, не так уж просты.
Мой милый Ватсон, бесспорно лишь одно, что вы мало, слишком мало знаете об этих людях.
Что сталось с Ларсом Флатеном? Известно, во всяком случае, что он женился. Видимо, ему удалось вызубрить соответствующую тираду! Или нашлась такая, что взяла инициативу в свои руки?
Не она ли толкнула его на решающий шаг?
Ты ничего не знаешь.
И если Ивер Теннфьерд стал шпионом (а тебе ничего определенно неизвестно на этот счет), кто же его завербовал и кто ему платил?
Ты ничего не знаешь.
Что толкнуло Эдварда Скуггена — такого осмотрительного, такого расчетливого — на поприще политики, самое зыбкое из поприщ?
Тут, правда, можно выдвинуть следующую гипотезу: говорят, он не вынес испытания, состоявшего в том, что он получил возможность питаться не одной только овсянкой и одновременно свести свое ежедневное рабочее время с четырнадцати часов до семи. Словно у глубоководной рыбы, извлеченной на поверхность, у него отказали органы равновесия.
В нем вдруг всколыхнулась запоздалая романтика. Вся его прежняя жизнь представилась чудом. Об этом чуде должны были узнать все. Да обратится на него внимание нации. У него было для норвежского народа важное оповещение — если только все будут такими, как он, каждый норвежец сможет стать преподавателем.
В последние годы он ни о чем, кроме себя, говорить не мог (так рассказывают те, кто его видел).
Ну вот. В какой-то мере он достиг своей цели. На него обратилось внимание нации.
Верна ли эта гипотеза?
Ты ничего не знаешь.
А Карстен Хауген? Почему, отчего он стал таким, каким стал?
Говорят, у него отец был тиран. Стройный красавец и будто бы стрелок, охотник, спортсмен, весельчак, дамский угодник. А для домашних — пасмурный и страшный.
Сильный отец — слабые дети…
Но поговорка эта не всегда справедлива.
Уместна ли она в данном случае?
Ты ничего не знаешь.
И может быть, есть что-то общее, какие-то черты, которые объединяют их всех в одно целое?
По-моему, тут совершенная путаница. Неразбериха.
Одно только мне ясно: от нищего вестландского местечка или захолустья в Ютландии до университета и столичной жизни в Осло — расстояние большое. По дороге можно не однажды сбиться с пути.
Ну вот, ты, оказывается, бродил по кругу, ужасно долго бродил по кругу. И пришел туда, откуда начал, и пора уж сказать самому себе:
раз можно лучше понять настоящее, роясь и копаясь в прошлом, так почему бы тебе не покопаться в человеке, которого ты знаешь лучше всех; должен по крайней мере знать лучше всех, — в самом себе.
Чего ж ты боишься?