Отчего он не покидал этот город, я тоже узнал потом — оказывается, он продолжал занятия. До меня дошли слухи, что он ездил за границу. Для этого ему, верно, пришлось посидеть на хлебе и воде. Он ездил без стипендии, хлопотал о ней, но не получил. Ездил он на юг. Он самостоятельно учил итальянский и испанский.
Один из его школьных учителей стал к тому времени профессором, как раз по главному его предмету, и был членом комиссии, ведавшей стипендиями. Но он не верил в занятия Сверре Хармана. "Шовинизм, и ничего больше", — кажется, сказал он. Все это я узнал много позже.
Он написал докторскую диссертацию. И она провалилась. Кажется, он пытался доказать, что Христофор Колумб был норвежец. А заодно и Магеллан. И все великие путешественники. Бог знает, не были ли они, все вместе взятые, родом из его местечка в Мере… И уж конечно, он утверждал, что оттуда произошли открыватели Гренландии и Винланда и оттуда были снаряжены величайшие походы викингов, охватившие всю Европу. Кажется, даже все европейские княжеские дома вели начало оттуда.
А тайную связь с Винландом его местечко поддерживало много столетий — через Ирландию и Фарреры, кажется, так. Впрочем, за точность не поручусь. О защите мне мимоходом рассказал один филолог, нашедший ее исключительно забавной. "Провалили начисто", — сказал он. Измышления. Бред сумасшедшего. Что-то в этом духе.
Тогда он решил покинуть Осло. Найти место оказалось не так-то легко. Слух о провале всегда расползается и не служит рекламой. Но он уехал, уехал подальше и затаился в глуши.
В последующие годы можно было встретить его имя в связи с борьбой вокруг языка. Перед самой войной очень много шумели насчет перестройки лансмола ближе к восточнонорвежским говорам. Об отмене форм на "і", распространении форм на "а", приближении к говору крупных районов и прочее в этом духе.
По-моему, кроме религиозных проблем, ничто не способно так остервенить норвежцев друг против друга, как проблемы языка. Если бы у нас действовали законы древней Исландии, многие пали бы в этой борьбе. У защитников лансмола и религиозных фанатиков есть одно общее — они решительно презирают все человечество, которому нет до них дела. Но они люто ненавидят тех, кто почти един с ними, но расходится в одном или двух каких-то пунктах — будь то непорочное зачатие, вечные муки либо окончание существительных на "і" или "а".
Сверре Харман хотел, чтобы существительные оканчивались на "і". Он участвовал в нескольких газетных потасовках по этому поводу. Он отстаивал окончания на "і" с такой страстью, что мне вспомнился его давнишний вопрос, могу ли я умереть за идею.
Его короткие заметки полыхали ненавистью. В них уже не чувствовалось смутной улыбки Святого Себастьяна, какое там! Он вел священную войну за святая святых — окончания родного местечка.
И вот я вновь повстречал его осенью сорокового года.
— О, ты в городе? — сказал я.
Да, он в городе.
Мы обменялись еще несколькими фразами, я их не помню. Потом я спросил, что он думает насчет сообщений из Лондона. Нежная улыбка великомученика стала чуть явственней. Он поглядел мне прямо в глаза, и на этот раз у меня не осталось сомнений, что смеется он надо мною.
— Я не слушаю радио, — сказал он.
Я не понял, что он имеет в виду, но не стал переспрашивать. Что он мог перейти к немцам, представлялось мне совершенно, абсолютно немыслимым.
Но он перешел. Я узнал об этом несколько недель спустя. Когда так называемый министр культуры и пропаганды квислинговского правительства вступил на свой пост, он держал речь, в которой заявил, что с шумихой вокруг лансмола пора покончить. Однако не прошло и двух месяцев, как взгляды его изменились совершенно. Да внедряется лансмол, честь ему и слава. Окончания на "і" тоже достойны всяческой поддержки.
Речь имела единственной своей целью сманить защитников лансмола. В общем это не удалось. Но Сверре Харман стал изменником.
Он продал родину за одну-единственную букву; буква вела его за собой, как стрелка компаса — мореплавателя. Наверное, сидит сейчас где-нибудь в конторе и выводит "і". Много-много этих "і".
Интересно, улыбается он или нет?
Карстен Хауген был сын ленсмана и родом откуда-то из Гудбрансдаля. Он изучал филологию, но бросил занятия, когда в нем открылся талант.
Не мне судить о его таланте. Во всяком случае, перед самой войной он добился кое-какого успеха пьесой о смирении и первородном грехе. После чего получил большую стипендию и съездил в Германию и Италию. Было это в 1937 году.
Вернулся он воодушевленный и написал несколько статей о своих впечатлениях. Он не политик, но там, там происходят большие свершения. Там есть вера, есть стиль, есть юность наконец! Стоит поглядеть на них, когда они маршируют!.. И опять-таки, не углубляясь в политику (это ниже достоинства художника), он все же должен сказать, что тому, кто слыхал речь Муссолини, дуче, с балкона на Пьяца Венециа, нелегко ее забыть. И тот, кто слышал, как Гитлер, бывший маляр, обращался к стотысячной толпе на празднично разукрашенной площади Нюрнберга, пережил настоящее потрясение…
Многих эти статьи возмутили. Мы, знавшие его давно, восприняли их более спокойно. Мы давно догадывались, что у него что-то не в порядке с инстинктами. Это замечалось сразу, стоило ему войти в комнату. Высокая, сутулая фигура, бегающие глаза, одутловатое, бледное лицо, мешки под глазами, липкие руки; они всегда были у него мокрые, будто обмакнуты в застоялую, противную воду.
Вряд ли он был гомосексуалистом. Во всяком случае, время от времени у него бывали любовницы. Но все равно что-то с инстинктами у него было не в порядке. Его всегда так безмерно восхищали богатство и власть. У него слабели коленки при виде военного парада, он млел от восторга, когда громкоговорители и духовой оркестр дружно подхватывали красноречивый удар кулаком по столу. Он восхищался силой во всех ее проявлениях и страстно любил бокс.
Но, возможно, он сам немного стыдился своих наклонностей. Он любил злословить о тех, кем восхищался. Злословье было им доведено до степени искусства. Он предпочитал злословить о тех, кто находился в той же комнате; поношенье облекалось в форму дифирамба, и лишь несколько незаметных словечек полностью меняли смысл. Если же охаиваемый подходил поближе, Карстен Хауген пылко его приветствовал и с готовностью цитировал собственную речь. Без тех нескольких, незаметных словечек она оказывалась непомерной лестью. И он тайком оглядывал слушателей, рассчитывая на двойной успех.
Случалось, он на этой двойной игре попадался. Тогда он мгновенно угасал. Но тут же пускался в такие изъявления преданности, столь вдохновенно выражал свой восторг, что ни один скальд древних норвежских королей не мог бы с ним тягаться.
Эти его свойства привели к тому, что мы стали избегать людей, с которыми он был близок. Из-за тех же свойств мы не очень удивились, прочитав его статьи.
Он был радикал. Политики он чуждался, но он был радикал. Во-первых, норвежская литературная традиция радикально окрашена — Вергеланд и всякое такое, Винье и Фьертофт[10] и всякое такое, ну, словом… А во-вторых, свободный, подлинно свободный человек стихийно склоняется к радикализму, ведь правда? Симпатизирует угнетенным и всякое такое, ну, во всяком случае в принципе. Хотя, конечно, человек высокого духа может произнести вслед за Ибсеном:
Покуда в лайковых перчатках
Я по паркету не пройдусь…
Удивительно, как это захудалому ленсману из Гудбрансдаля удалось произвести на свет такое явление…
Когда он заметил, что статьи его не имеют успеха, он растерянно огляделся. Чего изволите? Что требуется от него? Разве в этой стране уже не царит свобода духа? Но царит она или нет, ему хотелось популярности, и он написал еще несколько статей, где понемножку иронизировал над всеми диктаторскими режимами. Статьи были выдержаны в легком тоне, без всякого перехода превращавшемся в патетический, как только речь заходила об отсутствии свободы духа в этих замечательных, но столь несчастливых землях. О, немые слезы евреев за спущенными гардинами, надрывающие сердце всякого великодушного человека!..