Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Жена постепенно разгорелась непомерным честолюбием. Первоначально она сама намеревалась посвятить себя журналистике и отдавала должное своему призванию, выстригая челку и моясь несколько реже, чем принято. Но потом она вышла замуж.

Ясно, что рожденная быть не менее чем Лунде из Хедемарка, она могла примириться с судьбой, имея по крайней мере выдающегося мужа. И она имела выдающегося мужа.

Просто ему не отдавали должного.

Придя к такому выводу, она стала время от времени наведываться в редакцию и ругать редактора. Уле Гундерсен был благородный рыцарь и покрывал ее. Потом редактору это надоедало, и Уле Гундерсен переходил из одной газеты в другую. Наконец ему пришлось заделаться свободным художником. Но Норвегия для процветания свободных профессий приспособлена плохо. Гундерсену приходилось туго. Нередко он надрывался ради ничтожного заработка. Он переводил книги за бесценок, писал статьи туда и сюда за смехотворную плату, и его грандиозные замыслы отодвигались все дальше и дальше к линии горизонта — романы, пьесы, которые он собирался создать, огромная газета, которую он хотел основать, духовное возрождение, к которому он мечтал пробудить нацию…

Да, я ведь забыл упомянуть: он собирался духовно возродить Норвегию. В чем это будет заключаться и как осуществится — он не разработал. "Детали не играют роли, не в программах суть", — говорил он. Просто должно произойти возрождение.

То было в юные, светлые дни. Возрождение отодвигалось все дальше и дальше к линии горизонта. Увы, все больше и больше примет показывало, что дела норвежского народа из рук вон плохи.

Все было сплошное гангстерство, упадок, надувательство и разгул. Похоже было, что существует всю страну объединившая круговая порука против Уле Гундерсена:

Жена разделяла эти опасения. По мере того как их все больше и больше окружало одиночество и хуже и хуже шли дела, ее честолюбие разрасталось.

— Уле Гундерсен, помни о своем призвании! — говорила она. Потом уже она стала повторять эту фразу ежедневно. По столь торжественному поводу она всегда называла Уле по фамилии. Когда же ей приходилось обзывать его ничтожеством, она ограничивалась именем.

Для успокоения возбужденных нервов она стала пить баварское пиво и безобразно раздалась и взбухла. Он находил ее красавицей. Их жизнь была ужасна.

Когда наступила оккупация, он не сразу сделался изменником. Несколько месяцев потребовались ему на раздумья. Многого в программах Гитлера и Квислинга он не мог принять безоглядно. К тому же в поведении известных личностей было нечто…

Он выдержал поистине борьбу Иакова со своим богом, борьбу в нескольких действах. Но вышел из нее победителем. Не в программах суть. Новое время и есть то духовное возрождение, о котором он мечтал, или станет таковым с его помощью. О, одному богу известно, не таится ли сокровеннейший смысл суровой эпохи именно в этом — дать Уле Гундерсену крылья, дать ему платформу, толчок для провозвестия того всемирного возрождения духа, коего пророком он, как никогда, себя ощутил. Ну да! Для него-то весь сыр-бор и загорелся. Жестоко испытывал его господь и долгому обрек ожиданью. Но ныне пришла полнота времени.

И он стал изменником.

Больше, по существу, ничего не произошло. Слишком он долго раздумывал, что ли… Слишком долго боролся против своего бога. Место главного редактора, на которое он твердо рассчитывал, досталось другому, место заместителя — тоже. Место заведующего отделом культуры — тоже.

Почти ничего в его жизни не изменилось. Он писал статьи за ничтожную плату, переводил романы, получая гонорары по самой низкой таксе. Статьи его отвергались почти так же, как прежде. "Идеологически ложно!" — говорили о них. Это были его статьи о духовном возрождении.

Трагедия, если возможно, еще усугубилась. Подумать только. Судьба, законы природы, сам господь бог позаботились привести мир к войне исключительно ради его целей — и он ничего не получил.

Недавно, когда у него уже наступило похмелье, он сказал своему последнему другу;

— Раньше моя судьба напоминала драму Ибсена. Теперь она похожа на трагедию Шекспира.

Сверре Харман сделался предателем оттого, что столь горячо возлюбил свою родину.

Или только родное местечко он возлюбил столь горячо?..

Его я знаю еще со школы. Мы были однолетки, но он учился в параллельном классе.

Наши одежки были сшиты местными портными. Они выглядели так, будто их раскраивали топором и сшивали дратвой. При виде нас девочки подталкивали друг дружку и фыркали: "Ой, ну и деревенщина!.."

Особенное веселье вызывал у них Сверре Харман. Мы-то все не замечали грехов своей одежды, не зная никакой другой. Но его наряд был еще хуже, чем у всех. В их местечке портной шил просто удивительно плохо. Возможно, он же занимался и сапожным делом, потому что башмаки на Сверре Хармане были не менее выдающиеся, чем костюмы. Велики они ему были ужасно — огромные корабли, в них только по болоту ходить.

Позже, через много лет, когда он смог купить в городе недорогую готовую пару, оказалось, что Сверре Харман очень красив и прекрасно сложен.

Манера говорить у него тоже была удивительная. Он был откуда-то из Мере. Он говорил на каком-то особенном диалекте и пользовался им постоянно. Учителя находили этот диалект уморительным. Многие соученики — тоже.

Он делал вид, что ничего не замечает. Слабая улыбка кривила ему губы — только и всего. Постепенно к его речи все привыкли.

Однажды — мы уже были студентами — я случайно встретился с ним на улице, мы стояли и разговаривали. Один его одноклассник кивнул и прошел мимо. Сверре Харман слегка побледнел, и лицо его как-то просияло. Странная улыбка, всегда уловимая на его лице, как рябь на спокойном море, стала чуть заметней. Он проводил одноклассника долгим взором.

Тот не представлял собою ничего особенного.

— Ну и посмотрел же ты на него! — сказал я.

— А, да… Он так потешался над моим диалектом. Наверное, не надо быть злопамятным.

Он по-прежнему говорил на диалекте. Воспроизводить его я не берусь. В ту же встречу он, кстати, задал мне один удивительный вопрос.

— Смог бы ты умереть за идею? — спросил он.

Я был ошеломлен. Верно, мы говорили о чем-то, что могло повести его мысли в этом направлении. Но о чем — я не знаю. И тогда не мог понять. Казалось бы, мы рассуждали что-то относительно латыни, по которой нам обоим предстоял экзамен.

Я сказал слегка растерянно, что, видимо, все зависит от того, какая это идея. И от ситуации. Что касается меня — мне бы хотелось еще пожить.

— Но неужели ж ты не понимаешь, — сказал он, — что умереть за идею, за справедливую идею — это и значит жить! Это же высшее счастье жизни!

Я нашел, что это ужасно тонкая мысль. Для меня даже чересчур тонкая.

— Тот, кто готов умереть за идею, побеждает! — сказал он.

Я догадывался, какую идею он имеет в виду. Он был самым фанатическим заступником лансмола из всех, кого я знал.

Я видел его редко. Он занимался филологией, я — юриспруденцией. Мы были, в сущности, довольно шапочно знакомы. Он находил меня неинтересным, я находил его трудным. И еще эта улыбка. Она уже не сходила у него с лица. Приятной ее нельзя было назвать. Дружеской — тоже. Любезной — в равной мере. Скорее улыбка была сострадательная. Он напоминал одно знакомое мне изображение Святого Себастьяна: он пронзен копьями, и на устах его смутная улыбка.

Иногда я думал: уж не меня ли он находит таким смешным?

Годы шли. Он продолжал учиться, и я слыхал, что он замещал учителей по разным школам. Женился он на девушке из своего местечка. Ее я никогда не видел. Я встретился с ним как-то в театре и спросил про нее.

— Она предпочитает не выходить на улицу в этом городе, — сказал он.

Улыбка стала чуть заметнее, когда он произносил "в этом городе".

Потом уж я узнал, что она окопалась в их квартирке, как в крепости. Даже покупки приходилось делать ему. Она не показывалась одна во вражеском стане, где все смеялись над ее диалектом.

25
{"b":"236344","o":1}