Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Да? — машинально спросил Леська. — Значит, воз­можно, что Леонид действительно выиграл эту дачу?

— А ты в это не верил?

Леська молчал.

— И я не верил. Черт его знает почему, но не верил.

— А теперь веришь?

— Не так чтобы очень, но все-таки, если Дуван про­играл шестьдесят тысяч, значит, кто-то их выиграл?

— Логично.

Леська пошел к Дуванам. Не потому, что его интере­совала судьба этих шестидесяти тысяч, а потому, что надо же было куда-нибудь пойти.

У Дуванов паники не было, очевидно, после проигры­ша у них еще кое-что оставалось. Во всяком случае, Сеня встретил его спокойно.

— У папы это не впервые. Когда папа нервничает, он всегда играет и, конечно, всегда проигрывает. Все-таки лучше, чем возможность самоубийства.

Леська вздрогнул.

— О каком самоубийстве ты говоришь?

— О папином. Он оставил в Киеве театр, который фактически купил. А что теперь? Не в Евпатории же ему держать антрепризу. Все рухнуло.

— А разве твой отец не верит, что в России все пой­дет по-старому?

— Папа не Деникин.

— Значит, не верит?

— Он верит в большевиков, хотя ненавидит их изо всей силы.

— Он очень умный человек, твой отец.

— Очень.

Они сидели на скамье у входа в отель. К ним подошел Голомб с футбольным мячом в руке. Он пома­нил Леську пальцем.

— Извини, Сеня, я на одну минуту.

— Что у тебя общего с этим гегемоном? — иронически спросил Сеня.

— Они хотят, чтобы я играл у них форварда.

— Кто это «они»?

— Маккабийцы.

— Но ты, конечно, не согласишься?

— Конечно.

Леська прошел с Голомбом до угла, обогнул «Дюльбер» и вышел к трамвайной остановке.

— Ну! В чем дело?

— Сейчас, Бредихин, сейчас. Все узнаешь.

В трамвае доехали до центра, потом пошли на вок­зал.

— Куда мы едем?

— Не едем, а идем.

Прошли по шпалам до первой будки стрелочника. Голомб открыл дверь, заглянул внутрь и опять поманил Леську пальцем. Леська вошел. За столом под золоче­ным образом сидел Петриченко и ел золотую яичницу с салом.

— Иван Никифоровнч?

— Он самый. Садись, ешь. Посуды здесь особой нет. Вот тебе моя вилка, а я буду с ножа.

— А мне что кушать? — спросил Голомб.

— Но ведь ты только час назад позавтракал.

— Мало что было час назад!

Петриченко засмеялся.

— Свиное сало есть будешь?

— А почему же нет?

— Но, кажется, сионистам нельзя?

— Что в рот — то не грешно.

Голомб получил кирпичину сала и котелок с отвар­ной картошкой. Горчицу он отыскал сам.

— Слушай, Бредихин! — почти торжественно начал Петриченко. — Скажу тебе одну вещь. Если ты против, забудь про этот наш разговор. Ясно?

— Ясно.

— Мне поручено организовать партизанский отряд для подрывной деятельности против германских — оккупантов. Называться он будет «Красная каска». Нравится тебе?

— Нравится.

— Базой для себя мы возьмем богайские каменолом­ни. А ты у нас будешь за связного. Согласен?

— Согласен, — не задумываясь ответил Леська.

— Ты настоящий парень, Бредихин. А понятно тебе, зачем в связные я выбираю именно тебя?

— Понятно.

— А что тебе попятно?

— То, что я друг Володи Шокарсва.

— Ну вот. А теперь иди домой и сам ничего не пред­принимай. Скоро у вас начнутся занятия, так ты учись на пятерки и не прогуливай ни одною дня. Тут, брат, все должно быть заподлицо.

— Это нужно для революции, — с библейским пафо­сом, но очень серьезно сказал Голомб.

— Когда понадобится, Майорка тебя отыщет. Ну, пока.

Петриченко проводил его до двери. Он весело кивал Леське, пока Леська мог его видеть.

Голомб остался у Петриченко. Леська шел один. Как хорошо, что ему дадут опасное задание. Только бы самое опасное! Только бы скорее! Боль о Васене требовала подвига, самозабвения, жизни очертя голову!

Но Голомб не появлялся.

19

В гимназии начались занятия. Леська опять сидел на одной парте с Шокаревым. Как будто ничего не слу­чилось. Но оба они были уже не те.

«Что я здесь делаю? — думал Леська. — Хоть мне че­рез месяц девятнадцать, но я уже убивал, я видел тени без людей, целовал женщин, я член тайной организации «Красная каска». Какой я, в сущности, гимназист? Как говорит негритянская пословица: «Не тот мудрец, кто прожил сто лет, а тот, кто прошел сто городов».

Леська чувствовал себя зрелым, умудренным челове­ком, и, пожалуй, был прав. Так чувствовали себя многие молодые люди той эпохи, ибо обладали огромным жиз­ненным опытом.

«Какой я гимназист? Разве я виноват, что скороспел­ка? А сколько было Онегину? А Кордиану Словацкого и вовсе пятнадцать. Мы все — чистейшие продукты вре­мени»,— подумал он на языке политброшюр.

Леська сидит за партой. В окнах море, и у гимнази­стов такое ощущение, точно они занимаются в кают-компании океанского парохода... Какие уж тут синусы и косинусы, когда вот-вот на горизонте возникнут очер­тания Столовой горы африканского побережья?

По сегодня море злое, нехорошее. Осень в Евпатории плохая. Здесь нет ни берез, ни кленов, поэтому нет ни золота, ни багреца, и пушкинские строки:

Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и золото одетые леса, —

сюда никак не относятся. Дубы, увядая, становятся ры­жими, коричневыми. Тополя тоже. А уксусные деревья, очень характерные для Евпатории, кажется, сразу же чернеют. Времена года в этом городе отмечает главным образом море — и вот оно какое: желчное, раздражен­ное, коричневая бурда.

Но в октябре греки с дикими криками тащат к воде на катках звонко пахнущие деревом молодежные шхуны, построенные на Греческой улице, и прохожие помогают им толкать какую-нибудь «Артемиду» или «Афродиту» к далекой пристани. «Элла до! Элла!» В октябре на пляже, где совсем недавно отдыхали курортники и те­ряли в песке обрывки любовных писем, рыбаки вытаски­вают неводы, полные добычи, и зрелище серебряных, оловянных, свинцовых рыб, серых скатов, зеленых змеек и шахматных коньков полно такого возбуждения, что можно простить евпаторийской осени всю ее серость.

В октябре же приехал и остановился в «Дюльбере» известный искусствовед, видный сотрудник журнала «Аполлон» Яков Александрович Тугендхольд.

На двух Видакасов и одного Канаки это известие не произвело впечатления, но Володя и Леська заинтере­совались.

Сеня Дуван привел их к Тугендхольду знакомиться.

У искусствоведа сидел художник Пастухов, и оба вспоминали о своей жизни в Париже. Хотя вежливый Яков Александрович принял мальчиков радушно, но тут же забыл о них и продолжал беседу с художником:

— А вы помните, дорогой? У нас тогда были две натурщицы. Прелестные девушки...

— Как же, как же, помню! — сказал, улыбаясь, Па­стухов.

— Что же с ними сталось?

— Одна из них — моя жена, а другая — ваша.

Неделю спустя, в Публичной библиотеке, той самой, что построена в мавританском стиле, Тугендхольд читал лекцию о новой европейской живописи. Он говорил о тех, кто вошел в искусство после импрессионистов: о Ренуаре, Сезанне, Гогене, Ван-Гоге, Матиссе и Пикассо.

Перед Леськой открылся целый мир новой эстетики, которую не так-то легко было проглотить. Сначала все ошеломляло. Тугендхольд демонстрировал цветные диа­позитивы, подчеркивая, однако, что они дают очень сла­бое представление об оригиналах.

Легче всего Леська воспринял Ренуара: художник был когда-то рабочим фарфорового завода, и эта специ­альность явно отразилась на его работах. Особенно хо­роша была обнаженная женщина, сидящая к зрителю почти спиной и повернувшая к нему голову. Тело бли­стало фарфоровыми оттенками, точно на нем отсвечива­лось озеро. Но лицо ее Леське не понравилось: оно не было курносым, как и лицо Венеры. Зато курносым было лицо «Мадам Самари». Леська дал ей двадцать два года и решил, что это довольно солидный возраст. Но осо­бенно заинтересовали его «Девушки в черном». Если приглядеться, то вся эта чернота состояла из темной радуги, а черноты в полном смысле слова там не было.

49
{"b":"234670","o":1}