— Ну ладно, ладно, — примиряюще заворчал Махоткин. — Будет работать в канцелярии.
— В канцелярии я работать не буду.
— А кто будет? Гора Чатыр-Даг? — нервно отозвался Гринбах, не заметив, что привел евпаторийскую поговорку, от которой у Леськи дрогнуло сердце.
— С чего ж это он будет работать в канцелярии, когда у нас даже бабы воюют! — вскричала Тина.
— Если его послать на передовую, он станет стрелять в воздух, — заявил Гринбах.
— Зачем же на него так? — недовольно пробасил Махоткин. — Парень складный, силенка, видимо, есть, — вон плечи-то какие. А что толстовец, так ведь это дело вкуса, а оно в таком возрасте бывает зыбко.
— Спасибо! — обиженно бросил Гринбах.
— Речь не об тебе. Твой отец — марксист, тебе повезло. А вот я, к примеру, кровью закипал, прежде чем понял, что к чему.
— Хватит болтовщиной заниматься, — заявила Тина. — Где ему жить?
— Пока в теплушке. Через час отходим к Перекопу.
12
Леську сунули в вагон с анархистами. Устин Яковлевич сразу его узнал:
— Шабер! Идите в нашу компанию, будем картошку есть.
Он стоял перед Леськой — высокий, какой-то даже изящный. На нем лихо сидел древний рыжий чекмень с коричневыми заплатами на локтях, а вместо пояса — веревка, точно у монаха. Бойцы Комарова выглядели куда богаче: у кого зеленый китель, у кого френч, у кого штатская тужурка с военными пуговицами, а у кого и бархатная блуза. Сам же Устин Яковлевич оделся бедно, то ли потому, что исповедовал чистое евангелие, то ли для того, чтобы бойцы не видели в нем стяжателя. Коммунизм он понимал как лозунг: «Равняйсь по нищему». Он и надумал быть таким «нищим».
— Что же вы? Гимназист! Сколько вас приглашать?
Леська подошел поближе и уселся на полу рядом с
Комаровым. Анархисты поставили «буржуйку», трубу вывели в единственное окошко, растопили чурками и стали печь картофель.
Леська с детства любил глядеть на пламя, вот и сейчас загляделся на огонь и впал в задумчивость. Невдалеке стояли четыре лошади, хрустя овсом и время от времени гулко стукая копытом по деревянному полу. Одна из них, совершенно красная, с лилово-заревыми отливами, повернула свою прекрасную голову к Леське и тоже загляделась, точно гадая: этот ли будет ее хозяином или остнется тот, прежний, который гонит в рысь, а облегчаться не умеет?
— Давно вы знаете Капитонову? спросил Комаров.
— Нет. Только вчера познакомился, — ответил Леська.
— А об ней изволили слышать чего-нибудь?
— Пока нет.
— Так вот: не пугайтесь, коли услышите! Эта женщина зарубила своего мужа топором.
— Почему?
— Просто по-человечеству. Супруг заставлял ее, извиняюсь, торговать своим телом и бил ее смертным боем, если она не приносила выручки. Как такую не оправдать? Вот мы и оправдали.
— «Мы»?
— Ага. Как раз я тогда был одним из присяжных заседателей, в то время время состоявши пастырем баптистов.
— Простите, Устин Яковлевич, но если так, почему же вы на войне? Ведь баптистам, насколько я слышал, запрещено проливать чью бы то ни было кровь.
— Запрещено. Но я с недавнего времени более не баптист.
— Как же вы так внезапно переменили веру?
— А такие вещи только внезапно и делаются. Читал я всякие такие книжки, а перешагнуть через все это не мог. Может, духу не хватало. А когда случилась эта история с Караевым — знаете, наверное? — я сразу поразительно все понял.
Леська покраснел. Смерть Караева образумила даже попика. Он вспомнил свой разговор с Гринбахом и стал как-то неприятен самому себе, хотя ни в чем упрекнуть себя не мог.
— А религия наша не самая худшая: у нас ни икон, ни облачений, никакого такого православного театра, где священник играет Христа, а дьякон — ангела. Попы работают у нас бесплатно. Собирались в неделю раз и хором пели:
Мы все войдем в отцовский дом,
И, может быть, уж вскоре... —
запел Комаров довольно приятным тенором.
Как счастлив тот, кто в дом войдет!
Рассейся, грех и горе!
Или вот эта:
Осанна божью сыну,
Ибо он так любит нас!
Соблюдем же, как святыню,
Свыше данный нам наказ.
Кое-кто из головорезов подхватил песню и пел ее истово, смиренно, как и подобает подлинному христианину, отрицающему кровопролитие. Пели довольно сносно, не пытаясь перекричать друг друга, как это делают в деревнях. Леська прилег, оперся на локоть и глядел на одного Комарова. Вскоре Комаровых стало двое. Потом четверо. Наконец, полная комната Комаровых.
— Спит! — тихо сказал Устин Яковлевич и приложил палец к губам. Пение прекратилось.
...Когда Леська проснулся, поезд стоял среди поля. Холодным огнем пылала заря, и от этого мир выглядел как-то особенно сиротливо. Но поле не было безлюдным: сотни молодух рыли окопы. Среди женщин ходили военные моряки и отдавали приказания. Вот мелькнул Гринбах. Он ходил по брустверу и что-то объяснял стоявшим на дне окопа. Потом и сам спрыгнул в окоп.
Каким чужим и далеким показался Леське его бывший друг, и в то же время как он вырос в его глазах... Очень не хотелось признаться, но в этом новом для Леськи человеке ощутимо отсвечивала революция.
К теплушке на паре вороных подъехала Тина.
— Ну-ка, где у вас тут наша гимназия? Не съели ее за ночь? А ну, давай на тачанку! Едем в город Армянский!
Леська спустился к Тине. Ему и в голову не приходило ослушаться.
И вот опять жеребцы начали свою грызню, и это казалось тем стихийнее, что мчались они теперь без дороги,
— Завтракал?
— Не успел.
Тина перевела аллюр на шаг, сунула Леське вожжи и принялась готовить завтрак. Леська увидел натюрморт, достойный всех «малых голландцев»: появилась крупно отрубленная багровая ветчина, кое-где пропитаннная зеленью селитры, полголовы русско-швейцарского сыра и строганина, взятая, очевидно, у сибиряков: на юге рыбу не строгают. Леська недоверчиво жевал нельму, стараясь угадать, с какой именно рыбой он имеет дело,
— В животике разберут, — в утешение сказала Тина.
Леська взглянул на нее внимательно и только сейчас понял, откуда эта вульгарщина: Тина зверски накрасила губы, щеки намалевала круглым румянцем под стать «яблокам» у карусельных коней, а брови толщенно растушевала погашенной спичкой.
— Зчем вы намазались? — брезгливо спросил Леська.
— Не нравится?
— Нет.
— Вчера нравилась больше?
— Да. Не люблю накрашенных.
— Слушаюсь, ваше благородье! — весело крикнула тина и отдала по-военному честь.
Затем достала носовой платок, плеснула на него из большого медного чайника и начала стирать краску, не жалея ни губ, ни щек, ни бровей.
— Ну, как теперь?
— Еще немного. Здесь и вот тут,
— А теперь?
— Теперь хорошо.
— Поцелуешь за это?
— Не могу. У меня невеста.
— Невеста без места, жених без ума, — сказала Тина, чтобы что-нибудь сказать. Потом высоко подняла чайник и стала пить из носика. — На! Пей! У меня чашек нет.
Леська хлебнул — оказалось пиво.
— Теперь опять я.
Она сделала несколько глотков и снова передала Леське чайник. Так они менялись несколько раз. Ела Тина с заразительным увлечением. Вообще все, что она делала, — делала с аппетитом. Леська смотрел, как вонзаются ее звонкие зубы в ветчину, как наливаются ее пышные губы, как она пьет большими звучными глотками, и думал: эта женщина зарубила топором своего мужа...
Вскоре их обогнал «фиат», в котором сидели Махоткин, Гринбах и актриса Светланова 2-я.
«Как она сюда попала? — подумал Леська. — А что же с театром? Ведь она была там примадонной».