Он сказал об этом Глазову, и тот рассердился еще сильнее, даже топнул ногой и заявил, что если еще раз услышит подобные разговоры, то примет самые серьезные меры. Какие меры — начальник не пояснил, только кричал на весь бревенчатый дом, на всю бухту Каменную: «Неужели не ясно, что мы теперь не просто зимовка? Неужели не ясно, что и мы теперь на военном положении?»
Но внешне в бухте все было по-прежнему. Разве что у радиста по-другому. Сомборский подолгу сидел в радиорубке и тогда понимал, что зимовка действительно очень нужна: ее сводки погоды, сообщения о ледовой обстановке принимали в штабах флота, на кораблях, они нужны были авиации. Даже конвои, шедшие в Архангельск, слышали Каменную — те самые конвои, которые так интересовали когда-то Сомборского.
И прошел год. А на следующий, в первых числах сентября, в бухту пожаловала и встала на якорь подводная лодка. Прежде тут субмарин не видели, хотя знали, что они ходят у берегов Новой Земли.
Все побросали свои дела, высыпали на берег. Видели, как из высокой рубки вылезали люди, как собрались возле пушки, что-то делали там. Потом они начали стрелять.
Первый снаряд пролетел над «шаврушкой», маленьким самолетом-амфибией, с которого вели ледовую разведку, и разорвался далеко позади, на лысом холме. Второй угодил точно: самолет завалился в воду крылом и вспыхнул. И только тогда зимовщики поняли, что в бухте немецкая подводная лодка.
Глазов и моторист кинулись в дом, выбежали оттуда с винтовками, стали стрелять, но расстояние было велико, да и нужда была совсем в другом: следовало спасать радиорубку. Снаряд попал прямо в домик, и хорошо, что там не было радиста, потому что его бы тогда наверняка убило, а теперь он стоял с лопатой и кидал землю на языки пламени, выбивавшиеся из окна, и Глазов с мотористом принялись ему помогать.
Бухнуло в стороне, там, где был склад, и еще, еще — это рвались бочки с бензином, и кто-то побежал туда, а с подводной лодки уже вели огонь по жилому дому, такому приметному на берегу.
Сомборский выпустил струю из огнетушителя на бревна радиорубки и побежал к щиту, где висел еще один красный цилиндр, и уже хотел ударить бойком о камень, но огнетушитель как будто с силой вырвали у него и одновременно толкнули — он покатился, кувыркаясь, по земле, по камням. Уши заложило, в носу противно щемило от запаха взрывчатки, и ноги не слушались — он никак не мог подняться. Потом все же встал и понял, что это сбило разрывом снаряда, снова угодившего в радиорубку, и домик, куда сбегали сверху провода антенн, уже совсем развалился, его бесполезно спасать. И еще он ощутил странную легкость в правой руке и увидел, что рука облеплена землей и земля мокрая от крови, его крови.
Пальцев он не чувствовал и, чтобы не видеть, что там с ними, втянул руку в рукав ватника и побежал к жилому дому, где тоже пылал огонь и суетились люди — выкидывали в окна, в двери все, что можно было спасти...
— Эй... — сказал ему Глазов, когда подводная лодка скрылась за дальним мысом, а дом уже совсем сгорел. — Эй, Борис, ты ранен?
Начальник зимовки задрал рукав ватника и поморщился. Он долго обмывал рану, заливал йодом, а потом туго, как мог, забинтовал руку.
— Суставы, по-моему, целы, — сказал он, — а двух пальцев у тебя, Боря, теперь нет. Большой, безымянный и мизинец остались... Осколком, что ли, срезало, да?
Хорошо он сказал, Глазов, потому что Сомборский сам так и не решился взглянуть на искалеченную руку, а теперь она была плотно перебинтована белым, как снег на холмах, бинтом.
Убитых на зимовке не оказалось, а раненых было еще трое.
Неделю жили в палатке, пока не пришла в Каменную гидрографическая шхуна и не привезла приказ о том, что полярную станцию в бухте решено закрыть.
На шхуне и добрались до Диксона. Там артиллерийский обстрел тоже был не в новость: все только и говорили, как недавно к порту подходил немецкий линкор и как его отогнали. На берегу зияли воронки от снарядов — следы нежданного посещения.
Но дальше пошло по-мирному. Глазов сообщил, что все остаются тут, всем будет работа. Сомборскому — в школе, учить детей, по прямой, так сказать, специальности, а если хочет, так нужен еще диктор в радиоцентр, читать последние известия на всю Арктику.
Сомборский хотел сказать, что лучше уедет с Диксона, но посмотрел на свою забинтованную руку и промолчал.
Оказалось, что трудно, очень трудно научиться писать левой рукой на школьной доске. И мерить в пургу километры до радиоцентра тоже непросто. Но детям нравился добрый учитель-левша, а радисты говорили, что он читает сводки Совинформбюро прямо как Левитан. Только вечерами в общежитии было неясно, куда деть себя — брать в руки книгу не хотелось, да и не попадалось ничего стоящего, а лежать на кровати и думать — какой теперь толк?
Он знал, что на фронт его не возьмут, даже если он и выберется с Диксона, а просто так настаивать на отъезде было стыдно: он видел, как нужен тут каждый человек и как много важного для войны делается на Северном морском пути. Когда начиналась навигация, с востока на запад шли вереницы транспортов и часто проходили военные корабли — тихоокеанцы пополняли Северный флот эскадренными миноносцами и подводными лодками.
Письмо, которое он направил в военно-медицинское управление, в Москву, нашло отца, тот вскоре ответил с фронта, и младший Сомборский сообщил, где он теперь, что поделывает. Написал и матери в Свердловск, тоже про все написал, вот только про руку умолчал, как и в письме к отцу.
И пролетел еще год, и пошел новый. Он уже числился завучем в школе, а в радиоцентре занимался с радистом, уже сносно передавал на ключе и принимал морзянку на слух и однажды подумал, что надо сдать экзамен и пойти радистом на какое-нибудь торговое судно, а потом решил, что опять получится, как с зимовкой в Каменной: уж если выбираться с Диксона, так надо на фронт — пехотинцем не возьмут, а радистом должны, обязательно должны взять, и этого нужно добиться.
И уже не находил себе места, почти каждый день являлся к Глазову, просил помочь. Бывший его начальник ворочал какими-то делами в порту, вечно был занят и на просьбы неизменно отвечал: «Иди ко мне в помощники». Так было и в тот день, когда в комнату Глазова вошел старпом с «Волжска», парохода, последним в навигацию уходившего с Диксона, и стал жаловаться, что в команде не хватает людей и надо бы посодействовать, войти в положение, хотя он понимает, что и в порту все руки считанные... И Сомборскому уже не требовалось просить одному, у него появился союзник — старпом. Дело завертелось быстро — через сутки он был уже на «Вольске», и берега Диксона скрылись вдали.
Вот только оказалось, что на пароходе нужны были не радисты, не штурманы, а кочегары и шел «Вольск» не на запад, в Архангельск, а на восток. И как удержать тачку с углем одной рукой, если второй, тремя пальцами, не ухватишь за рукоять? Да еще качает, и тачка едет не к топкам, а обратно, в бункер...
Он старался вовсю, петлей скреплял рукоятку тачки с запястьем, и спасибо, другие кочегары помогали, но все-таки не выдержал — не от увечья, а опять из-за давнего своего, ленинградского: гланды, проклятые гланды, мучившие с детства, дали о себе знать. В кочегарке жара, а после вахты надо выгружать шлак на палубу, выбрасывать в море, и после жары — холод. Держался сколько мог, а потом доктор сказал, что еще и воспаление легкого прибавилось, и уже ничего не понимал, когда положили на носилки, отвезли в порт Ванино, в низкий барак, заменявший больницу...
А потом сам пошел в порт. Тут уж заявили: давай становись на лебедку; как мешки ворочать одной-то рукой!
И осталось только ждать. И главное — не растравлять себя воспоминаниями, не поддаваться на любопытные вопросы. Он уже знал, Сомборский, что тогда труднее, он очень хорошо это знал...
— Все-таки мне интересно, — сказал Левашов, — как же филологи становятся лебедчиками. Я понимаю — война. Но все-таки... У вас, наверное, интересная, поучительная судьба.