Потом Сергей говорил, что испугался слов Измайлова, будто он, Левашов, с особыми целями проник на пароход. Испугался и ушел. Но электрик считал, что парень слово подобрал неточное. Не мог Серега испугаться, не успел еще, потому что никаких действий над ним не производили. Просто все это не умещалось в его представлении о жизни. Лежал себе на койке, читал про мореходное дело и представлял, как выйдет на мостик штурманом. А тут Рублев является, матросы, машинисты, кочегары сидят рядком на диване и не о том о сем поболтать собрались, а раз судком, раз заседание, значит, всякое их слово силу имеет. И еще речь Измайлова. Это тоже не на работе, на палубе кто чего сказанет — перед выборным органом человек выступает, и, выходит, каждая его фраза приобретает особое значение, хотя и по халатности Рублева как секретаря заседания не заносится в протокол... В такой-то вот обстановке, рассуждал электрик, Левашов вдруг себя увидел, впервые увидел и ужаснулся, до каких размеров может разрастись каждый поступок, если его перед выборным органом обсуждать и давать ему, как предлагал Измайлов, принципиальную оценку. Вроде под лупой все получается, без скидок и пропусков. Ужаснулся Сергей и уж снести дальнейшего не смог.
Правда, Огородов не сразу дошел до таких глубин мысли. Сначала по ложному следу отправился искать Сергея. Посчитал — тот обязательно должен находиться на койке, и если не реветь, подобно Кларе, то непременно лежать лицом к стене — раздумывать, каким способом расчеты с жизнью быстрее произвести.
Но электрик ошибся. Не было Левашова в каюте. И нигде по надстройке не было. Электрик и на корму к краснофлотцам сбегал и чаю напился — нет нигде. Лишь когда Рублев снова начал скликать судком, его осенило. Вышел тихонько с верхнего трапа, что возле капитанской каюты, и уверился: точно, впереди дверь в рулевую рубку открыта, и свет там горит.
Огородов приблизился. Увидел: кумач по полу расстелен, и Сергей, стоя на коленях, склонился над ним.
Делов-то оказалось! Внизу еще и второго заседания не начали, а он уже букву «т» выводил — «Да здравствует» заканчивал. И ровненько так, красиво; деревянную рейку приспособил, чтобы не дрожала рука. На электрика только раз зыркнул и больше уж головы не поднимал.
Постоял Огородов, постоял да и пошел обратно в кают-компанию — решать, сколько же порошка должен выдавать боцман Кларе, пароходной хозяйке.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
ЛЕВАШОВ
На другой день Маторин разбудил меня к обеду. Он ничего не сказал. А в столовой Оцеп, кочегар, с лицом, как всегда, хранящим выражение готовящегося подвоха, осведомился, хорошо ли я спал, и скрипуче рассмеялся:
— Лозунг твой — тю-тю! Сняли.
В углу поддакнули. Измайлов, большой, черный, обвел сидящих за столами укоризненным взглядом и уткнулся в тарелку.
— Тю-тю, — повторил Оцеп. — Зря старался.
(«Ночью канадцы начали грузить еще в два трюма. Лебедки стучали то по отдельности, то сливаясь, будили утро, пока не засинело над головой, пока не погрузилось все вокруг в пепельный отсвет еще не взошедшего солнца. Боцман вышел деловой, будто и не спал. Мы привязали лестницу к переднему ограждению мостика, и я, спустившись по ней, растянул лозунг по всей ширине надстройки. Красная полоса полыхнула в лицо, вспомнилось московское, радостное, довоенное, хотелось смеяться, шагать куда-то спеша.
— Что стоишь? — сказал Стрельчук. — Давай флаги, давай же.
На подмогу пришли заспанные Олег и Никола. Мы продевали короткие палочки клевантов в крученые петли, разноцветная цепь быстро росла. На строгом языке международного свода сигналов, конечно, получалась невообразимая тарабарщина, но мы ведь заботились только о том, чтобы покрасивей приходились флаги друг к другу: желтый и синий, белый, красный, опять белый, синий, черный.
Лейтенант Зотиков, вахтенный помощник в то утро, громко засвистел в свисток, когда солнце прорвало туман в дальнем углу залива. Чайки взметнулись, закричали, их плотные грудки празднично розовели.
Мы дружно тянули фалы, пока флаги не затрепетали на ветру, растянувшись через верхушки мачт.
— Шабаш, — сказал боцман и застыл, глядя вверх, придерживая рукой кепку. — Слышь, Никола, а как это называется? — спросил он вдруг размякшим, д о б р ы м голосом.
— Флаги.
— Не знаешь, флаги расцвечивания! — сказал Стрельчук. — Знать надо!»)
В столовой молчали, только ложки негромко цокали о тарелки.
Я спросил наконец:
— Кто снял? Почему?
— Из полиции приходили, — отозвался Огородов. — Траур у них со вчерашнего дня объявлен. И лозунг, и флаги попросили убрать.
— Министр какой-то загнулся, — сказал Олег. — Военный, что ли. Будем вместе с Канадой скорбеть.
— Никогда не встречал праздник с приспущенным флагом, — все так же скрипуче рассмеялся Оцеп. — Милое дело!
Лицо Измайлова заметно багровело. Он приподнялся, напоминая развернувшуюся вдруг пружину:
— Ну и сняли, ну и траур. Что такого? Чужие законы надо уважать.
Стало опять тихо, довольно долго, и потом раздалась только одна фраза:
— И свои тоже.
Это я сказал, и лица присутствующих, как по команде, обратились ко мне. Быть может, не следовало говорить при всех такие слова Измайлову. Они ведь ничего не меняли, ровным счетом ничего. Но я вдруг представил, как по трапу поднимаются полисмены, как Олег Зарицкий, дневной вахтенный, лезет медленно, с неохотой снимать мой лозунг, как падают, сникая, тугие вереницы флагов, и чайки, уже не розовые, а бело-серые на полуденном свету, с криками вьются над мачтами.
— Свои законы тоже надо уважать, — повторил я, не зная еще, как выразить захлестнувшую меня обиду. Я ведь молчал, покорно молчал в кают-компании, когда Измайлов, тревожно обводящий сейчас столовую взглядом прокурора, требовал для меня высшей меры. — По нашим законам вы должны извиниться, — сказал я Измайлову. — Вы публично оскорбили меня!
Усы топорщились, как бы росли в размерах, потом приподнялись, выпуская наружу слова. Черные разгневанные глаза прожекторами освещали им дорогу.
— Извиниться? За что же, интересно, такая напасть?
— Вы намекали на судкоме, что я чуждый человек, а возможно, и враг. Только потому, что я просил не поручать мне писать лозунг.
— Просил! Отказывался ты, а не просил. Так и говори: от-ка-зы-вал-ся. За отказ отвечать надо!
— И за то, что вы не проверили, нужен ли лозунг, — сказал я. — Можно ведь было узнать, что траур.
— А ведь верно, — сказал Огородов. — Можно было и узнать. И незачем тогда было судком собирать. Верно Сергей говорит.
— Без адвокатов, — сказал Измайлов и перевел взгляд в угол. — Без адвокатов, товарищ Огородов, разберемся. Я думаю, новая выходка Левашова тоже найдет принципиальную оценку.
(«У чаек розовые от рассветного солнца грудки, и боцман смотрит вверх, придерживая кепку рукой. Флаги р а с ц в е ч и в а н и я. Если бы...»)
— Ну и пусть, — сказал я. — Пусть найдет оценку. Но сейчас я требую за прошлое, чтобы вы извинились. Вы назвали меня диверсантом. («Нет, он не так называл, но все равно, смысл тот же».) Это оскорбление, потому что у вас нет доказательств.
Он смотрел на меня долго, и я видел, как гнев в черных глазах проходит, сменяется торжествующей хитростью.
— Почему же нет? — сказал Измайлов. — А буксир? Кто был на американском буксире? Я? Я не был. Ты был, товарищ Левашов.
И опять тишина, тревожная, душная. И я молчу, а он, усмехаясь, проходит между столами, исчезает за дверью. Потом слышу как бы сквозь вату: «Загибает!», «Маторина тогда что же не привлечь? Маторина, выходит, надо в пару», «Навалился на парня, праздник как-никак». И радостный — почему? — голос Оцепа:
— Братцы, как называется человек, который хочет, но не может? А тот, кто может, но не хочет? Сказать, а? Сволочь называется, понял.
Смеются.
Я встаю, вслед за Измайловым выхожу из столовой. И со стороны можно подумать: не было никакого разговора, ничего не было. Просто пообедал человек и теперь идет на палубу, на свежий воздух — покурить.