Дверь своей каюты электрик отворил с единственной надеждой полежать чуток, но увидел — гостья сидит. Пришла первой, без приглашения, не сняв даже, мокрого плаща, и поджидает хозяина, грустно облокотившись на стол.
Опять Алевтина Алферова. Собственной персоной.
— Ну что? — спросил Огородов. — Выкладывай скорее, а то устал я.
— Ничего. Так, — сказала Аля. И, помолчав, прибавила: — А я, знаешь, Реуту согласие дала. Еще прошлым рейсом, когда в Ванкувере стояли.
— Черт бы вас всех побрал! — Огородов хотел это про себя подумать, но у него получилось вслух, и он даже повторил: — Черт бы вас всех побрал! Зачем ты мне это говоришь? Я и так знаю.
А она:
— Нет, не знаешь. Я замуж за него выйти согласие дала.
А он опять:
— Ну и черт с тобой! Выходи. Делай как хочешь. Зачем ты мне это с е г о д н я говоришь, с е й ч а с?
И стало как-то очень тихо, точно все звуки исчезли. Огородов сидел на койке, опустив руки на колени. Потом встал, подошел к столу и погладил Алевтину по волосам. Осторожно, еле касаясь.
Она подняла голову и посмотрела на него. И тут Огородов увидел, как из уголков ее глаз, широко открытых, зеленых, медленно выкатываются слезинки. Они катились по щекам, падали ему на руку. Казалось, слезы обжигают кожу. И он сказал шепотом:
— Ладно, что поделать...
А она ухватилась за его руку, крепко, просто сжала и совсем сильно заплакала, всхлипывая, не стыдясь.
Он долго молча стоял возле Алевтины. Снова затихло все. Наверное, потому так явственно и услышал те слова, что донеслись в открытый иллюминатор, а вернее, уловил их смысл, потому что и не слова это, возможно, были, так — шум, выкрики, движения, но Огородов понял, отчего они, что означают. И безжалостно выдернул свою руку, выскочил за дверь.
Бежать было недалеко — каютка электрика прямо у выхода на палубу, да еще после перешвартовки «Гюго» стоял как раз тем бортом к причалу, что ближний к каюте. Вот Огородов и увидел все с первой же минуты, все до мельчайших подробностей: и как легковая машина выкатилась на деревянный настил, вишневого цвета машина, и что бока у нее были заляпаны грязью дальних дорог, и как притарахтели за легковушкой два полицейских на мотоциклах, тоже в грязи все, в промокших куртках, — притарахтели и осадили свои аппараты по краям автомобиля. А потом дверца распахнулась, и вылез какой-то человек в штатском, шофер, что ли, открыл заднюю дверцу, и появился Федька Жогов с забинтованной головой, с макинтошем, перекинутым через руку. Согнувшись, вылез и так остался стоять, голову низко опустил, смотрел исподлобья. Следующим был полноватый человек, можно даже сказать, толстый; он важно держался и вроде весело что-то сказал тому, в штатском, что вылез первым, и Огородов понял, что это консул. Ну а потом обнаружился Сергей Левашов. Где он так перемазался, трудно было даже вообразить. Словно его боцман посылал форпик цементной болтушкой мазать и он только что не из вишневого автомобиля, а из люка выбрался. Оглядел пароход, паровозы на палубе, обвел взором надстройки и вдруг потупился — вроде бы от смущения и застенчивости. Но это секунду всего, мгновение; потом они пошли к трапу — этот в штатском, который за шофера, забинтованный Федька, понурый, ступающий тяжело, толстый консул и Левашов.
Левашов следовал прямой, как на воинском параде. И вот странно, удивился Огородов, он его впервые видел таким. Решил, что оттого и хорошо стало на душе — от легкого Сережкиного вида, от важности консула, оттого, что и Федька обнаружился.
И тогда Огородов вспомнил об Алевтине, брошенной в каюте; вспомнил и кинулся к себе — позвать ее, вытащить на палубу, чтобы и она могла все рассмотреть Будто бы в силах была повториться, как в кино, только на другом сеансе, сцена возвращения.
Прибежал, а в каюте пусто. Словно и не было тут Алевтины, и слез ее, и неожиданного признания.
Калэма быстро исчезла из глаз. Промелькнуло устье Колумбии, остался позади плавучий маяк, возле которого сдали лоцмана, и перед «Гюго» открылся океан.
Погода заметно свежела. Не шторм еще — так, ветер, волнение. Но Стрельчуку хватало. Посидел он на корточках возле паровоза, поглядел и сердито высказался по адресу американской фирмы, которая придумала ловкие крепления — один угольник приварен к палубе, другой — к локомотиву, а посередине талреп — два винта, пропущенных в скобу.
У берега талрепы держали прочно, ничего не скажешь, а тут, видел боцман, при каждом наклоне от качки колеса паровоза то от одного рельса отставали, то от другого. Чуть-чуть отставали, да ведь и качели не сразу ввысь взлетают; только потом, когда разгуляются, — поди удержи!
Стрельчук велел матросам притащить ломы, подкрутить талрепы. Обошли оба состава с носа до кормы, вернулись на бак — и начинай снова: танцуют паровозы на рельсах!
Реут тоже исследовал неприятный факт. Заключил:
— Шплинтов нет на скобах. Качка, вибрация, вот они и раскручиваются. Дели матросов на две бригады, боцман, Будем подвинчивать круглые сутки.
С той минуты Стрельчук костил фирму не переставая:
— Вот химики! Закрепили! Гляди, Микола, дырки вправду есть, а чек нема.
— Может, забыли? — предположил Нарышкин.
— Цыц, умник!.. Фирма химичила, ей в море не идти.
Гроши экономила.
— Сколько тут на железках сэкономишь! — не согласился Никола. — Ясно, забыли. Надо курс менять. Вишь, как мотает уже. А ну как повалит паровоз...
— Ладно каркать, крути!
Но боцман сам с тревогой поглядывал на волны, бежавшие почти вровень с бортом глубоко осевшего, тяжело груженного «Гюго». Собирались сутки сэкономить, да, видно, придется поперек волны идти, чтоб не раскачивать до страшных углов палубных пассажиров...
В штурманской Реут испытующе глядел на барограмму, начавшую медленно сползать вниз. Полетаев тоже посмотрел, потер покрасневшие, усталые глаза, положил циркуль на карту...
— Потерпим еще. Сколько можно потерпим. Начинайте, Вадим Осипович, усиливать крепление палубного груза.
Это было сказано ночью. А с утра, как только развиднелось, боцманская команда принялась за дело. С тех пор целую неделю толком и не ложились.
Начали с носа — уже обдаваемые волной, уже одетые по-штормовому. Через рамы, котлы, тендеры тянули тросы, ставили распорки из бревен. И все равно — ночь не ночь, Стрельчук распахивает двери кают: «Подрыв! Опять гуляет железная дорога!»
Уже слышались разговоры — круто к волне идем, поперек надо; бог с ними, с сутками, с экономией. Только океан вдруг всех удивил, остепенился, потянулся гладкими серыми горбами.
Боцман разрешил матросам спать вволю и сам к обеду и ужину не вышел. А проснулся и ахнул: за иллюминатором — чистое молоко, и гудок наверху плачет. Туман!
Поймал матроса с вахты, бежавшего на корму, к счетчику лага, спросил, сбавили ход или нет, и, услышав, что нет пока, закачал в тревоге головой.
— А пролив, — поинтересовался, — далеко?
— Вроде завтра подойдем.
Как его проскочили — Первый Курильский пролив, как не вылетели на камни, ведал один Полетаев. А за мысом Лопатка, уже в Охотском море, туман словно обрезало: солнце, ни облачка. И ветер подул в корму ровный, упругий, как будто в награду за бессонные ночи, точно специально для ускорения хода.
И пошли ясной погодой до самого Приморья, до его крутых, лесистых берегов. Тут бы и отдохнуть на легком деле. Да ведь как опутывали локомотивы, так и распутывать надо; в стальных кружевах их на берег не переправишь! И тогда собрал Маторин комсомольцев и повел наверх, к капитану. А тот пригласил партийцев, членов судкома, и такая теснота создалась у капитана в каюте, что предложили перебраться вниз, в столовую. Но не перебрались. В тесноте — не в обиде, да и недолгое вышло собрание.
Прослушали еще раз, что Маторин предлагал капитану, и не один подумал: молодец парень, не бросал слов на ветер над могилой Андрея Щербины.
— Если, — говорил Сашка, — капитан примет такое решение, что можно паровозы заранее раскрепить, если прогноз погоды позволяет, то мы, комсомольцы, объявляем себе фронтовой аврал и призываем всех, кто свободен от вахты, хоть понемногу нам помогать. Потому что паровозы хоть и в шторм, а неделю крепили, а раскреплять день, чуть больше дня надо. Время стояночное сократим.