— На что? Интересно, на что?
— Ты стала другая.
(«Так противно дрожит голос. Слова просто застревают в горле».)
— Другая? В чем же? Ну говори. Мне интересно. — Она снисходительно улыбнулась, — В чем ты хочешь меня уличить?
(«Говорила: «Мы друзья», сколько раз говорила. А теперь не нужен. В этом и можно уличить. Я уже уличил. Но она права, она ведь могла и не говорить: «Мы друзья» — и потом, не давала никаких обязательств».)
— Сама учила, что плохо, когда люди не умеют быть настоящими. Учила ведь?
— Я и сейчас повторю. Будь настоящим. Успокойся. Сядь и успокойся. Ты похудел.
Она привстала и погладила меня по плечу. Я обиженно отстранился, но она удержала меня, и наши взгляды опять встретились в упор, как дуэльные пистолеты. Мой — дрожащий, сбивающийся с прицела и ее — безразличный, твердый, наведенный так, когда последствия выстрела не беспокоят.
(«Что она хочет убить во мне этим взглядом? Только бы не зареветь. Очень глупо заплакать в такую минуту».)
И вдруг я понял, что был для нее просто мальчик, что у нее есть другая жизнь, взрослее моей, и в нее она меня не пустит... Вырвался, отскочил, прислонился спиной к двери, как бы ища опоры. («Это все, все. Будем находиться рядом, работать рядом, встречаться, но сейчас попрощались. Словно разъезжаемся далеко-далеко, никогда больше не увидимся».)
— Зачем я пришел сюда? — сказал я тихо, так тихо, что их, эти слова, наверное, у самых моих губ было трудно расслышать. — Ты ведь сама когда-то сказала: «Тебе трудно, мне трудно — давай дружить». Теперь тебе что — легко?
— Нет, — сказала Аля, и мне на секунду показалось, что ей тоже несладко. Но это на секунду, всего на секунду почудилось и ушло, заслоненное моим собственным горем. — Хорошо, что ты пришел и мы поговорили.
Весь обратный рейс — в Петропавловск — боцман удивлялся, как быстро я выполнял все, что он приказывал: решил, что я взял особо ударные обязательства по комсомольской линии. А я просто думал. Думал и сердито, машинально работал. Как автомат.
Потом это кончилось. Я нашел решение — помалкивать, ни во что не вмешиваться попусту и за год приготовиться к сдаче экстерном на диплом штурмана малого плавания. Смешно, но тогда мне это казалось единственным выходом. Я не нужен? И мне не нужен никто...
Штурман малого плавания. Ступенька между тягинской бумагой «двеститонника» и свидетельством штурмана дальнего плавания, которое имелось у Реута, Клинцова. Морской техникум — долго, я не хотел, не мог ждать.
Ребята мне не мешали. Только Маторин, с которым нас внешне помирило победное возвращение на пароход, порой докучал. Опершись на самодельную трость (побаивался еще ходить как все; оставил костыли, которые получил в госпитале, где ему сшили порванную связку, но без палки еще побаивался), Сашка задавал серьезные вопросы про «Навигацию» или «Океанографию», которые видел у меня в руках. Он знал, что раньше я всегда занимался с Алей, а теперь сижу один, и, наверное, думал, что может заменить ее. Я торопливо делился с ним прочитанным и делал вид, что на сегодня заканчиваю, пока он не удалялся, прихрамывая, играть в домино.
Я летел через легко усваиваемые главы, через целые книги, оставляя на конец серьезное, с выводами и формулами. Мне еще нужны были впереди карты и секстан, астрономические таблицы — все то, что бдительно охранял в штурманской рубке третий — Тягин. С ним бы я не договорился — факт, надо было идти к Полетаеву. Но мне не хотелось появляться перед капитаном с просьбой, похожей на предложение создать кружок штурманской самодеятельности. Требовалось показать, что уже кое-что знаю, и я назначил себе срок, как бы экзамен: после первомайского праздника иду наверх, к капитану.
Это было уже в Ванкувере. Мы стояли неподалеку от бетонных труб элеватора, и в третий трюм нам потихоньку грузили чистенькие, с красными фирменными клеймами мешки с мукой.
Говорили, что мука урожая 1928 года. Мне сразу вспомнились фотографии в книгах: разорившиеся вскоре, заброшенные во время страшного экономического кризиса фермы; зерно закапывают в землю, кидают в паровозные топки... Не все, стало быть, прахом пошло, пригодилось.
По муке, правда, не определишь, сколько она продержала. Срок выдавали мешки. Они были прелые, точно. В бухте Нагаево, когда разгружались, верхние кое-как складывали в сетки, а потом, за твиндеками густо припудренные грузчики орудовали лопатами — насыпали муку в новые, наши мешки.
Но в Ванкувере жидкой крепости мешков еще хватало, чтобы улечься в трюм, и красные клейма выглядели вполне надежно.
В открытый иллюминатор доносился сердитый голос Клинцова, заведующего по своему рангу второго помощника погрузкой. За ним следовал Огородов, подзадоривал:
— Медленно грузят? Резину тянут? Неужто докеры?
— Пароходные компании, грузоотправители — вот кто резину тянет. Посмотри, как смены кончают, — минута в минуту. А могли бы и сверхурочные рабочим назначить!
— Мы советские, они капиталисты — вот и разный подход, — не унимался, затихая, голос Огородова. — Но с их стороны, конечно, грубо... Совместная борьба... Коалиция...
Они еще, наверное, долго рассуждали — второй и электрик, а я лежал и читал о приливах в Атлантическом океане, у берегов Патагонии. В устье реки Гальегос их высота, оказывается, достигает четырнадцати метров. Но, как это случалось все чаще, книжные строки вдруг начинали расплываться, и вместо них я видел Алю, сидящую на кожаном диванчике. Она безучастно смотрела на меня, будто советуя не отвлекаться, читать дальше, и я старался, изо всех сил старался, а слова опять начинали расплываться, и река Гальегос никак не лезла в голову...
В каюте было тихо, сумрачно. Я сказал вслух:
— У берегов Патагонии...
И тогда вошел Измайлов. Усы его приветливо топорщились над заячьей, распластанной, как килька, губой. Председатель судкома заговорил приветливо, наверное, заранее придумал заискивающие фразы. Так пристают в трамвае к чужому младенцу.
— А мы лежим и читаем! А что праздник завтра, забыли. Ба-а-тюшки, ло-о-ция! Самообразование, значит. Нужная, нужная вещь, не все нам, старикам, пароходы водить... («Ну скажи еще «угу» и заткнись».) ...Вам, молодежи, везде у нас дорога, хоть, конечно, и нам, старикам, почет. Про лозунг-то забыл, товарищ Левашов? «Да здравствует Первое мая!» Какой же без лозунга Первомай? Нужно написать. На кумаче, красиво.
— А, — сказал я. — Напиши́те.
— Как это «напиши́те», товарищ Левашов? Ты у нас главный писатель. Футы на форштевне кто отбивает? «Виктор Гюго» вон как заново отделал, золотом, такого названия ни у кого в пароходстве нет. Так бы и лозунг!
— С золотом?
— Нет, как обычно, белыми буквами: «Да здравствует...» В рулевой уже и материя приготовлена, и мел разведен.
— Я не умею. Никогда не писал лозунги. Это Богомолов умеет, к нему надо...
— При чем тут Богомолов? Ты не путай меня, товарищ Левашов. К Октябрьской был у нас лозунг?
— Это он, старшина первой статьи Богомолов, и писал.
— Ох и хитрые мы! — Измайлов, видимо, решил, что лучше опять по-трамвайному. — Ленивые! Не хочется с коечки вставать, книжечку отложить. Не уйдет, не уйдет книжечка. Заучиться можно. Ручками надо работать, ручками!
— Я ручками ночью на вахте, — сказал я. — А сейчас сплю. Понимаете, сплю. Мне спать сейчас положено.
— По-обывательски, значит, рассуждаешь, товарищ Левашов? Восемь часов — и отстаньте? А общественные дела побоку, комсомольский билет, значит, для проформы, Для анкеты, выходит?
Палец мой был заложен на шестьдесят седьмой странице учебника. А всего страниц сто двадцать одна, и послезавтра я хотел идти к капитану. Я сел на койке, потряс книгой перед Измайловым:
— Вот общественное. Можете понять? Обществу тоже прок будет. А Богомолов сейчас в козла дуется.
— Так, — сказал Измайлов, и усы его угрожающе оттопырились. — Отказываешься, значит?
— Не отказываюсь, а прошу.