— Приказ, а все равно обидно. Как с нашей второй половиной... Кто знает, существует ли она...
Старпом говорил, опустив голову, словно бы для себя, ко слова его, тон — вовсе не задумчивый, а настойчиво вопросительный — обидели Полетаева. Реут явно давал понять, что по-прежнему считает себя правым в том своем предложении — идти на шлюпке снимать матросов с отломившейся передней части.
Полетаева даже удивило, что строгий, собранный Реут, до сих пор ни словом, ни намеком не напомнивший о сделанной им в судовом журнале «особой» записи, вдруг не вытерпел, вернулся к неприятному для них обоих инциденту. Но тут же пришла другая мысль — что напомнить о своем несогласии с действиями капитана Реут мог только сейчас, именно сейчас, пока еще все неясно, потому что когда буксировка наладится и, бог даст, найдется другой обломок, многое из случившегося между ними не будет иметь значения. А Реут хотел подольше оставаться правым. И если с носовой частью, унесенной ветром неизвестно куда, дело кончится плохо, он останется прав до конца.
Полетаев не считал, что старпом такой ценой хотел одержать победу, он понимал, что речь идет только об их с Реутом скрестившихся принципах, взглядах на службу и вообще на жизнь, и ему впервые за все месяцы, что они плавали вместе, стало жаль старпома, не щадящего себя и поэтому не умеющего щадить других. Даже теперь, в споре.
Он хотел сказать об этом Реуту, но обида от слов старпома еще беспокоила, и получилось жестко, пожалуй, слишком жестко:
— Скажите честно, Вадим Осипович, а вы бы на моем месте разрешили спускать шлюпку, стали бы рисковать?
Вопрос никак не следовал из того, что говорилось прежде, но Реут его сразу понял. Вскинул глаза на Полетаева, сощурился:
— С чужого места никогда не сужу! Хватает своего.
— Умно, — усмехнулся Полетаев. — Во всяком случае, последовательно. — И вышел из штурманской.
На мостике уже светлело. Снег совсем перестал. Отчетливо проступали мачта, кормовая надстройка, квадраты трюмных люков. Через час прояснилось совсем, и уже не было нужды гадать, кто подходит, — простым глазом был виден американский сторожевой корабль и следующий за ним в кильватер океанский спасательный буксир.
Сторожевик обошел собравшиеся вокруг «Гюго» суда и передал желтыми вспышками точек и тире, что буксировать будет специально приспособленный на то его ведомый, а всем остальным он желает счастливого плавания.
Обдавая себя пеной, заметно валясь с борта на борт, корабль гарцевал на волнах, пока расходились во мглу серого дня советские пароходы, пока с буксира под хлопок сигнальной пушки подавали трос, вытравливали до нужной длины, налаживали необычное движение обломка — кормой вперед. Потом удалился куда-то на север и он, сторожевик.
Реут все это время был на юте, командовал матросами, а когда пошли, поднялся на мостик и подал Полетаеву небольшой пластмассовый патрон.
— Вместе с линем перебросили, — отрывисто, словно нехотя сказал старпом. — Там записка.
«Дорогой сэр, — прочел Полетаев, — сообщаю, что вторая половина судна тоже должна быть взята на буксир. По полученным ранее данным, она в сохранности».
Все было написано на машинке, аккуратно, только подпись свою командир спасателя вывел неразборчиво, от руки. Ясным оставалось вежливое «искренне ваш» да воинское звание — «лейтенант-коммандер».
— А вы сами это прочли? — спросил Полетаев, чувствуя, что от волнения, от радости у него дрогнул голос.
— Да, — ответил Реут.
— Тогда потрудитесь переписать записку в судовой журнал. Собственноручно, Вадим Осипович. В дополнение к той вашей, особой записи...
Огородов лежал на койке и разглядывал просвеченный лампой круг вентилятора. Когда кожух с мотором шел вправо, дрожащий свет пригасал и можно было разглядеть краешки резиновых лопастей, а потом, в левой стороне, диск вспыхивал, точно бабочка, прилетевшая к лампе, — вот-вот сгорит. И тут же диск начинал отходить, все начиналось сначала. Электрик тысячу раз собирался встать и выключить надоевший вентилятор, но удерживался: сдохнешь от штормовой духоты. Наконец решил подняться — ну его к дьяволу, зудит комаром, изводит. А тут дверь и откройся. Без стука открылась, как появлялись обычно в каюте Щербина или боцман, и вошла Аля.
Электрик свои намерения насчет вентилятора мигом отбросил, потому что лежал на койке просто в трусах, еле успел натянуть простыню до подбородка. А Аля уселась в кресло, привинченное к палубе возле письменного стола, и молчит. Огородов тоже молчал, соображая, удобно ли при таком визите оставаться под простыней или надо попросить ее выйти и возвратиться минут через пять, когда он оденется и остановит чертов вентилятор. Только и сказал для приветствия или там одобрения:
— Тянут?
— Тянут, — ответила Аля. — Так, глядишь, скоро землю увидим.
— А тебе скоро нужно — землю?
— Сама не знаю.
— Э, — сказал электрик, — не может быть. У тебя на море свой взгляд есть.
— Правда, Огородов... Ты вот мне лучше скажи, что человек чувствует, когда у него семья. Замуж выйдет или женится.
Тут уж электрик совсем ничего не нашел, чтобы сразу ответить. Натянул еще выше простыню и подумал: «Вот те на, вопросик! Неужто у них с Реутом до предложения руки и сердца дошло?»
А Алевтина тем временем:
— Ты старый... Нет, прости, пожилой, что ли, видел всякое. Скажи, если человек в брак вступает, то ему спокойно?
Огородов все молчал. Неторопливый разговор, ну и нечего сплеча рубить. Кого хочешь спроси, что он почувствовал, когда из жениха мужем стал, — задумается.
— Так как? — напомнила о своем присутствии Аля, и электрик посмотрел на нее.
Вот ведь какая штука: она все время сидела и спрашивала, не поднимая глаз. Склонила голову над столом и так сидела, будто разглядывала что-то на деревянной крышке. Лампа, привинченная к переборке, была совсем близко от ее головы, и свет золотисто подкрашивал волосы, они были как янтарь. Русые у Али вообще-то волосы, а свет желтоватый — вот и получался такой оттенок.
Не оттого ли Огородов свою мамашу вспомнил? У нее точь-в-точь такие же волосы были. Когда становилась лицом в угол, к иконе, солнце, случалось, придавало им янтарный цвет... Стоит мамаша, крестится и молитву тихонечко произносит. Это значило: по делу отправляется, к поручице Василевской белье стираное сдавать или на рынок. Удачи она у богородицы всегда перед этим просила...
— Не хочешь, значит, говорить? — позвала еще раз Аля, все так же не поднимая головы.
— Что ты! — очнулся Огородов. — Хочу. Отчего ж не поговорить.
— Ну так говори. О чем задумался?
— Да вот я какую картину представляю, — сказал электрик и дальше совсем не про то начал, что ему вспомнилось: — Я вот размышляю, странно получается: время военное, плывем мы с тобой невесть на чем, на куске нашего бывшего парохода, и где-то далеко-далеко, в нашей родной стороне, свистят пули, а поблизости от нас, может, лодки подводные шныряют. Плывем мы, значит, в такой ответственный момент, и я нарушаю капитанский приказ не раздеваться, быть готовым в любую минуту бежать к шлюпкам, лежу под простыней да еще с тобой о таких невоенных делах беседую, как, например, супружество икание оно чувства вызывает у человека...
— Ты не беседуешь, — оборвала Алевтина. — Ты треплешься, Огородов. Ты любишь трепаться, и я зря к тебе пришла. — Аля вскинула лицо, и электрик увидел, как она сердито покусывает губу.
— Зря так зря, — обиделся он. — Иди тогда к Оцепу... А я, может, хотел и тебя расспросить. Параллельно. У нас ведь с тобой не экзамен.
— О чем расспросить? Про войну? Сам не знаешь? — Она встала: — Я думала, ты умней.
«Ишь расходилась, — подумал Огородов. — Чисто шторм недавний. И ведь сердитая уже пришла. Разгневанная». И тут же спохватился: занялся не в меру своей персоной, и вот-вот от него уйдет навсегда неразгаданным какое-то звенышко, без которого вся цепь долгих наблюдений за пароходной жизнью станет несоединимой, может, он и вообще перестанет что-нибудь понимать. Электрик мысленно ругнул себя и спросил, успел спросить, пока еще Алевтина не дернула за дверную ручку: