Зашипела, угасая в воде, бумажка — я бросил ее. Снова попали в круг внимания, на время оттесненные разглядыванием раны, тяжелые удары волн в борт, и качка, и перекат воды по полу, и вся эта кутерьма — там, за люком, прикрытым непрочным брезентом. И стало горько, до слез жалко себя и чего-то еще, что не было сделано раньше и, может, не будет сделано никогда.
— Перелом? — спросил Маторин.
— Вроде да, — сказал я.
— А вдруг связка лопнула?
— Ты это как? Как получилось?
— Поскользнулся... Да ладно говорить, шину давай накладывай, — сказал Маторин повелительно. — В аптечке, помнишь?
Шина была удобная, из толстой проволоки. Вначале величиной с ладонь, она раздвинулась, точно лесенка на детской пожарной машине. Я установил ее как надо, забинтовал ногу, натянул носок, а сверху все обкрутил портянкой. Потом собрал мелкие бухты троса, что беспорядочно валялись на стеллажах, и торопливо соорудил Сашке постель. Он вытянулся, охая, пристроил поудобнее ногу и затих.
Больше мне делать было нечего. Я вспомнил про самолет и поспешно выбрался наружу.
Темнота уже затопила все вокруг, глухая, непроглядная. Я держался за холодную стойку пушечного банкета, боясь тронуться с места. И причина была не только в темноте, в том, что она делала опасным каждый шаг по скользкой наклонной палубе. Я был один, я это чувствовал, прижимаясь к мокрому металлу стойки, и любое движение в этом одиночестве казалось бесцельным...
Пробыл на палубе еще несколько минут, потом юркнул под брезент, в люк.
Сашка спросил, когда я еще был на трапе:
— Ну что, нет больше ничего?
Он, оказывается, помнил про самолет, и это обрадовало меня.
— Нет, — сказал я. — Ну зачем ему еще прилетать? Теперь суда должны подойти. Он сообщит.
— А как они найдут нас? — сказал Маторин. — Подумай! Темно ведь.
— Утром, раньше и не дойти им.
— Утром, — сказал он. — Перекувырнет нас до утра.
Я не ответил. Чего, собственно, было возражать? Надо удивляться, как нас до сих пор не перевернуло.
— Что сидишь? — сказал Маторин. — Ложись.
— Неохота, — сказал я и привалился к переборке, у него в ногах. — Пожрать бы сейчас... — Сашка смолчал, и я снова повторил: — Жрать хочется.
Есть, правда, очень хотелось, даже голова кружилась, и во всем теле появилось слабое ощущение легкости, будто тебя лишили части обычного веса.
Как странно, размышлял я, что вместе с Маториным, именно с ним, мы оказались в положении терпящих кораблекрушение. И вот теперь я ухаживаю за Сашкой, устраиваю ему постель, а он распоряжается: «Шину!», «Ложись!».
Маторин, видно, в ту минуту подумал о том же самом. Я так считал, потому что он вдруг спросил, кутаясь в одеяло, не глядя на меня, но вполне дружелюбно:
— Помнишь Океанскую?
— А что? — сказал я.
— Помнишь, как нас на пароходы назначили? Все ждали, волновались. Представляешь, если бы тогда тот дядька из отдела кадров сказал, что вот так придется... Ты бы пошел, согласился?
— А ты бы стал ко мне привязываться, если бы знал, что нам с тобой такое выпадет?
Он, наверное, не нашел, что сразу ответить, и молчал, а потом решил повернуться, и нога у него опять заболела. Он корчился, мотал головой, но не охал как раньше, только коротко выдохнул, не глядя на меня:
— Ладно, ложись!
Потом мы долго молчали. Вода на полу, как прибой, перекатывалась и хлюпала. Слабый свет от почти притухшей коптилки то прилипал к потолку, то сползал на стеллаж, уставленный здоровенными банками с краской, и снова отправлялся наверх — устало, будто из последних сил.
Мне надоело следить за желтым пятном, и я закрыл глаза. И тогда мысли, и без того рваные, начинали путаться. Виделась Аля; мы стоим с ней в рулевой рубке, и солнце золотит медь на компасе. Она гладит блестящий ободок и говорит кому-то, пришедшему нас сменить: «Так мы же королевские матросы!» И тут же на рубку, на сверкающую медь, на Алю и того, кто стоит рядом с ней, косо налезает угол санатория на Океанской. Все бегут по коридору и кричат: «Назначения, назначения дают!» И Маторин с красной повязкой стоит, спрашивает каждого: «А ты согласишься, если пароход разломается?» И внезапно — не в дреме, не в путаных полуснах — подумалось: почему Сашка и теперь старший, командует в ситуации, когда всякие команды бесполезны, когда мы равны с ним перед той, может, уже катящейся неподалеку волной, огромной и всесильной, которая ударит в наш обломок, перевернет его и пустит на дно?..
Больше у меня с размышлениями ничего не выходило. Опять в легкую, словно воздухом наполненную голову полезла рулевая рубка, вся в солнечных зайчиках, и еще Богомолов, старшина из военной команды, отпирает дверь кладовки и говорит: «Выходи, а то шинели девать некуда».
Я подался вперед, чтобы выйти, двинул плечом и очнулся, испуганный, ощущая боль и тревогу.
В подшкиперской было темно, там, где раньше светила коптилка, мерцал лишь слабый, совсем слабый, в точку, уголек.
Прыжком я сорвался с места, раздул огонь. Стало легче оттого, что снова поползли тени по стенам, показался трап. Маторин лежал на боку, подложив под голову руку. Глаза у него были закрыты, но мне показалось, что он не спит.
— Саша, — сказал я и отметил про себя, что впервые за долгое время, а может, и вообще впервые называю его по имени. — Саша, ты чего? — Он открыл глаза, устало щурился на коптилку, потом перевел взор на меня. — Тебе холодно?
— Знобит. От ноги, что ли? — Теперь он уже не сдерживался, и было видно, как у него прыгают посиневшие губы. — Ч-ч-ерт знает по-почему.
— Ты аспирина выпей. Из аптечки. Вернее, проглоти. Я сейчас достану...
Я смотрел, как он мучается, пытаясь проглотить таблетку насухо: у нас ведь не было питьевой воды, а той, что хлюпает под ногами, не запьешь.
Вернее, была вода, много воды — я это помнил — под полом, в форпике, в месте моего «заключения» в первый, тот самый первый в жизни рабочий день во Владивостоке, но мы ею не могли воспользоваться. Горловина форпика была наглухо прихвачена двадцатью шестью, я сосчитал, двойными гайками. А гаечного ключа в подшкиперской не нашлось. Она только тем и помогала нам, эта вода, что служила грузом, как у маятника, и, наверное, мы поэтому все еще не перевернулись.
Сашка проглотил по моему настоянию сразу две таблетки. Долго, приподняв руками, укладывал ногу, словно чужую, бережно и на разные лады, пока не нашел самого удобного положения, укрылся курткой и одеялом. Под плечо и под другую, здоровую ногу я приладил ему по бухте троса так, чтобы он меньше елозил от ставшей теперь уже привычной, но трудной все же для него качки. Заботы кончились. На палубу выходить не хотелось, но и сидеть так просто, привалясь к переборке, было выше моих сил. Когда возился с Сашкой, чувствовал, что действую, как те, кто ждет чего-то, — помедленнее, чтобы скоротать время. Достал нож, повертел в руке и сунул обратно в ножны, нахлобучил поглубже шапку, встал, поправил фитиль у коптилки и снова сел. И когда Сашка позвал меня, это показалось не к месту, не то, чего я ждал, и я испугался. Как на палубе, когда ночью стоял у люка.
— Сережа, холодно, — повторил Маторин.
Голос его звучал не то чтобы жалобно, нет, безнадежно. И вдруг я понял, что боялся вот этого, когда с Сашкой еще что-то случится. Новое несчастье, я сознавал, станет для меня страшнее ветра и волн. Один я боялся остаться — вот в чем дело. Хоть и при нем, беспомощном, больном, а словно один.
Я снял свой рокан и укутал Сашке ноги. Потом снял куртку и укрыл его до самого подбородка, а потом забрался сам на постель из тросов, под одеяло и куртки, что прикрывали Сашку, и тесно прижался к его широкой, плотной, как камень, спине.
Он почувствовал касание и расслабился, чуть подался ко мне. И тогда я вытянул руки и крепко обхватил его, пытаясь согреть, защитить от наваливающейся на него болезни, а вместе с тем отдалить то, чего я ждал и боялся.
«У-у-у!» Тугой басовый звук бился где-то рядом, но я никак не мог понять где. Будто бы за стеной, в другой комнате. Гудок то пропадал, оставляя в ушах растянутый, приглушенный звон, то растекался, нарастая, чего-то требуя, кого-то вызывая.