Барон видит, что над ним издеваются, но продолжает разговор. Ничего другого он сейчас и придумать не может. Словно утопающий, хватается за соломинку.
— Мы богаты. У моего отца много денег…
— Все бы хорошо. Но беда, видишь ли, в том, что мы должны рассчитаться не только с тобой, но и с твоим отцом. А потом, куда мы денем тех, которые лежат уже в склепе? Да еще их отцов и дедов. Есть ли среди них хоть один, который не купался бы в поте и крови крестьян? Покажи такого одного-единственного, и я отпущу тебя на все четыре стороны. Еще помогу взобраться на коня.
Голова барона низко опущена. Крупные слезы катятся по щекам, падают на полушубок и замерзают там.
— Не выходит, бароненок. Плохой ты коммерсант. И калькуляция у тебя наивная. Если бы вы даже были богаты, как Крезы, вам своих долгов не заплатить. Чем вы думаете откупиться? Разве деньги, лежащие в ваших сейфах, не высосаны по копейке из наших жил? На наши же деньги вы хотите нас подкупить? Поэтому и наш торг — ерунда, бароненок, ничего из этого не выйдет… Ну, а теперь читай «Отче наш». Вероятно, ты веришь в загробную жизнь. По крайней мере нам вы всегда ее проповедовали.
Барон сгорбился и приник к камню, точно сломанный стебель. Все его тело дрожит и дергается.
Рука Мартыня поднимается и опускается вновь. Он брезгливо морщится. Его охватывает чувство непреодолимого отвращения — будто приходится наступать на гадкого и беспомощного, хотя и ядовитого червяка или видеть выползшего из темного угла запыленного, изголодавшегося паука. Надо прижать его пальцем и раздавить. Омерзительно… и, кажется, никогда не отмоешься потом.
Рука Мартыня поднимается и опускается снова.
— Знаешь что, бароненок, — немного погодя говорит он, — я не могу. Не хватает решимости. К сожалению, мне придется оставить тебе твою жалкую, подлую жизнь. Но только с одним условием: ты должен исчезнуть отсюда. Сейчас же, вечером, чтобы духу твоего тут не было.
Барон не верит своим ушам…
— И не смей ни во что впутываться. Не смей никого предавать, ни на кого указывать. Заставь свой язык присохнуть к гортани. А если ты произнесешь хоть одно-единственное слово, пощады не жди. Залезь ты хоть в ад, я всюду найду тебя, можешь не сомневаться… Ну, так как? Идет?
Барон выпрямился, как свеча.
— Я клянусь вам… Слово дворянина… — Он протягивает через камень свою дрожащую узловатую руку, но Мартынь не подает ему руки.
— Эх, давайте без комедий! Нам давно известно, чего стоит ваша честь и честное слово. Оставь его при себе. Только не забудь, что я тебе сказал. Сам дьявол со всеми его слугами не спасет тебя.
Оба встают. Барон, все еще не веря, идет медленно, косясь выпученными глазами на своего мучителя.
— Постой! — решает вдруг Мартынь. — Оставайся тут. Так нельзя. Маленькая предосторожность, когда имеешь дело с вашей породой, никогда не лишняя. Мы сделаем так.
Он переступает через ограду, где продрогший конь бьет копытами землю. Перерезает повод и, вспугнув, заставляет его убежать. Разбрасывая копытами снег, конь исчезает в снежном вихре.
— Ну, а теперь можешь идти… Стакан горячего чаю ты еще успеешь выпить дома. Я тебе разрешаю… Но до наступления вечера чтобы духу твоего тут не было. Ну, чего стоишь? Или уши отмерзли?
Согнувшись, будто его выпороли, барон плетется прочь. Сначала медленно, оглядываясь, все еще не веря. Потом, отойдя немного, пускается бежать. И по всей его фигуре видно, что он каждую минуту ждет выстрела.
Наконец он тонет в вихре метели, как и его конь.
Когда уже никого не видно и только белый хаос дымится вокруг, а кладбищенские деревья, сердито шурша ветвями, задевают шапку, Мартынь качает головой.
Ему кажется, что напрасно он отпустил барона. Чувствует, что добра от этого не будет. Но и поправить уже ничего нельзя.
Поворачивается и бредет по снегу в другую сторону, недовольный собой и всем, что он тут натворил. До чего театрально, и какой глупый конец. Тот, пожалуй, теперь смеется над ним, попивая свой чай.
Ветер воет вокруг и горстями швыряет в лицо снежные иглы.
17
После обеда Ян Робежниек идет отдыхать, строго предупредив учеников не беспокоить его. Часа в четыре зажигает в кабинете лампу и берется за свои рукописи, просматривает книги и вкушает блаженный покой.
Он может себе такое позволить. Разве он не заслужил? Откинувшись на спинку кресла, предается воспоминаниям о минувших мрачных временах, когда он с торбочкой за плечами пробирался через сугробы в волостную школу, как теперь его ученики. В темные зимние вечера проходил мимо этого самого освещенного окна и со щемящей завистью поглядывал, как уютно сидит учитель и дымит своей трубкой… Вспоминает он и ту пору, когда был помощником у Салминя, терпел и сносил все прихоти и капризы самовлюбленного старика. А затем — только что минувший, страшный, беспокойный год… О нем и вспоминать не хочется.
Хорошо, что все уже позади и наконец-то наступило успокоение. Конечно, жертв было много. Народ ужасно пострадал за свою безумную попытку освобождения. Но истории неведома жалость. Никогда она не знала ее. Пути истории залиты кровью. И к лучшему будущему все народы бредут по колено в крови.
Кое-что все же достигнуто. По крайней мере доказано, что с людьми нельзя обращаться, как со стадом бессловесных животных. Какие-то свободы добыты. Их уже не отобрать. Чуть посвободнее стало слово, немного вольнее стала жизнь. Первый шаг сделан. Теперь довольно. Хватит.
Все те насилия, о которых еще и сейчас приходится слышать, — явное безумие. Бесспорно, лесные братья более достойны сожаления, нежели возмездия. Хоть бы унялись. Чего они хотят добиться? Сами накликают на себя беду и других губят. Теперь все должны жить тихо и спокойно.
На лбу Яна появляется морщина. Но тут же исчезает.
Себя ему не в чем упрекнуть. Он исполнял долг. Не забивался трусливо в угол, не малодушничал, когда верил, что можно принести пользу и когда нужны были деятели. Даже рисковал своим положением и жизнью. Но зато остановился вовремя, на самом краю пропасти, когда само общество уже не хотело идти дальше и только одиночки, фанатики революции да одержимые слепотой социалисты пытались силой толкать его вперед.
Он превозмог это ослепление и узость взглядов.
Ограниченность — убийственна. За нею всегда стоит пошлость. А социалисты прикрываются партийной догмой, как панцирем. Они напоминают схоластов-богословов, против которых так яростно выступают. Хотят одни заповеди заменить другими. Но свободный человек восстает против всяких догм. И уж художник ни в коем случае не смеет быть догматиком. Художник должен быть самым совершенным воплощением индивидуальной свободы. Любая политическая доктрина слишком узка, чтобы он мог довольствоваться ею. Художник всегда должен помнить о великих ценностях высшей культуры и служить только им.
Ян окидывает прочувствованным взглядом свои книги, бумаги и остается вполне доволен собой.
Художнику необходим определенный минимум житейских удобств. Иначе немыслим плодотворный труд. Если ноги мокнут, а уши мерзнут — фантазии не до полета и рука не в силах творить. Нужны тишина и покой и за окном и на душе…
И все это есть теперь у Яна. Особенно в воскресные дни. Тем более если за воскресеньем идет табельный день, как сегодня. Тогда он с самого утра расхаживает без воротничка, в мягких туфлях. Посидит у жены в спальне, поиграет с ребенком, который вот-вот уже начнет походить на человека и поэтому не кажется больше таким некрасивым и противным, как вначале. Возьмет книгу, приляжет на кушетку и почитает немного. Потом садится на любимое место за письменным столом и перелистывает последний журнал.
С особым чувством перечитывает собственные стихи. Во всей книге они самые красочные и содержательные, это скажет каждый. Пробегает глазами редакционную статью. Ну прямо как будто вычитали в его сердце. Каждое слово истина. Пускай материалисты и упрямые, закоснелые в своих доктринах, как в скорлупе, социалисты злятся сколько угодно — им не опровергнуть ни одного слова. Ни одной запятой.