— Я писал о поголовном пьянстве среди рабочих, о переполненных кабаках, о невероятном распространении сифилиса. Что, все это теперь в прошлом? Вместо кабаков в городе процветают библиотеки, а о венерических болезнях горожане знают лишь по литературным источникам?
Учитель уже ничего не отвечал ученику. Только слышно было, как тяжело и прерывисто он дышит.
— Я писал о нищете рабочих, о том, что фабриканты пользуются любым предлогом, чтобы снизить им заработную плату, да еще приговаривают, что это на пользу рабочему: меньше будет пить. Охотно поверю, что таких бессовестных слов они уже не говорят, но поступают-то так же бессовестно, как и раньше.
— И вы надеетесь что-то изменить? — перебил Ханчке.
— Погодите. Я не кончил своего доказательства, — Фридрих сделал движение рукой, как бы отводя заданный вопрос. — Я писал, наконец, что половина детей в городе не имеет возможности учиться, что с шестилетнего возраста многие из них работают на фабриках вместе с родителями. Конечно, издали вы видели этих шестилетних рабочих. А видели вы их ручонки, когда, вместо того чтобы ловить бабочек или пересыпать песочек, худенькие, потрескавшиеся, кровоточащие, они торопливо и сосредоточенно делают дело взрослых? Вы заглядывали хоть раз в эти детские глаза, в которых уже нет ничего детского — ни желания пошалить, ни умения покапризничать, ни наивной милой хитрости, ни любопытства, ни удивления, — ничего!
Сунув в карманы стиснутые кулаки, Энгельс несколько мгновений помолчал. Ханчке уже не решался перебить его.
— Представьте себе, — Фридрих вдруг резко подался в сторону собеседника, — в шесть лет ребенок уже отвык от детских поступков и чувств: некогда шалить или любопытствовать — надо работать, бесполезно капризничать и даже плакать — никто не обратит внимания, опасно хитрить и притворяться — побьют…
Отшатнувшись, Энгельс устало опустил на секунду веки и сказал словно о том, что предстояло в этот миг его мысленному взору:
— А их усталая, разбитая, как у отцов, походка, когда после смены они возвращаются домой!..
— Это я видел, — тихо, словно только для себя, проговорил Ханчке, — видел здесь…
— А мне, доктор Ханчке, довелось видеть шестилетиях рабочих не только здесь, в Эльберфельде и Бармене, но и в Англии, и во Франции, и в Бельгии… И, кстати говоря, это жуткое зрелище — одна из основных причин превращения богобоязненного отрока в редактора красной газеты. Но сейчас речь не о том. — Энгельс запнулся, делая над собой усилие, чтобы не пойти по руслу новой мысли, и заключил. — Я хочу сказать, что если власть спокойно взирает на шестилетних рабочих, на нищету, болезни, невежество лучшей, самой деятельной и плодотворной части населения, взирает и ничего не делает, чтобы изменить положение, то это может лишь означать, что такая власть абсолютно чужда народу и потому совершенно незаконна. Вот мое доказательство!
— И вы явились сюда в надежде что-то изменить? — чуть громче прежнего спросил учитель.
— Я считал бы себя последней свиньей, — Энгельс рубанул кулаком воздух, — если бы остался в стороне, когда люди моего родного края взялись за оружие, чтобы хоть немного облегчить свою участь. Я чувствую себя в огромном долгу перед этим краем и перед этим городом. Ведь именно здесь, в Эльберфельде, в этих стенах я и мои товарищи должны были год за годом спрягать во всех наклонениях и временах латинский глагол pugno, pugnas, pugnat… Ваши нынешние ученики, конечно, твердят так же, как мы пятнадцать лет назад: pugnamus, pugnatis, pug-nant… Но настал наконец час, когда надо не спрягать этот глагол, а совершать действие, которое он обозначает, — сражаться.
— Фридрих! — голос Ханчке дрогнул. — Поверьте моим сединам — вы ничего не добьетесь. Через несколько дней здесь будут войска прусского короля, все пойдет по-старому. Только зря еще раз прольется кровь…
— Нет, вы ошибаетесь, доктор Ханчке, если кровь прольется, то она прольется не зря.
— Но ведь двадцать лет тому назад в Эльберфельде уже было восстание. Вы это не помните, а я помню отлично. И что оно изменило? Ничего!
— Как знать, учитель! Ничто в этом мире не проходит бесследно. И не исключено, что без восстания двадцать девятого года было бы невозможно восстание сорок девятого.
Ханчке делалось не по себе при виде тщетности своих усилий. Но у него был в запасе еще один, последний, как ему казалось, самый веский довод, и вот он прибег к нему:
— Фридрих! Но ведь может пролиться кровь не чья-нибудь, не безвестных рабочих и солдат, вернее, не только их, но и ваша. Это достаточно вероятно, ибо ваши враги не только прусские войска, у вас много врагов здесь, в городе. И вы для них не безымянный безликий бунтовщик, они прекрасно знают вас и по имени, и в лицо…
— Ну что ж! — Энгельс улыбнулся, зная, что собеседник не разглядит его улыбки. — Меня заранее утешает сознание хотя бы того, что мои товарищи в «Новой Рейнской газете» не поскупятся на место под некролог и что некролог — я знаю, кто его напишет, — будет образцом литературы этого жанра;
— Как вы можете шутить! — с отчаянием и болью воскликнул Ханчке. — А вы подумали о матери, об отце, о своих сестрах и братьях, наконец, о своем старом учителе, для которого вы всегда были родным сыном?
Энгельс понял, что старику действительно не до шуток, но и уступить ему, дать какое-нибудь утешительное обещание он, конечно, не мог.
— Доктор Ханчке, уже очень поздно. Пойдемте, я провожу вас домой, в городе неспокойно.
Ханчке несколько секунд стоял недвижно, потом совсем близко подошел к Энгельсу, опять, как тогда, положил ему руки на плечи и прерывистым, едва не плачущим голосом, тихо, с трудом проговорил:
— Вашей прекрасной юностью… своей старостью… стенами этого зала, который так хорошо знает нас обоих… я заклинаю вас, Фридрих, я умоляю вас покинуть город.
Энгельс снял слабые руки старика со своих плеч и, осторожно пожимая одну из них, мягко, но настойчиво и громче, чем в первый раз, проговорил:
— Пойдемте, я провожу вас…
На другой день, 12 мая, в субботу, Энгельс чуть свет был на ногах. И опять летал на коне из конца в конец города, руководил строительством баррикад, рытьем окопов, созданием узлов обороны… Но едва ли не раньше, чем он проснулся, в Комитете безопасности с новой силой разгорелась начавшаяся еще вчера борьба вокруг его имени. Слухи и страхи, бродившие по городу, за ночь подогрели оба лагеря — и тот, что требовал лишить Энгельса всех полномочий, даже выслать из города, и тот, который настаивал на предоставлении ему больших прав.
В два часа пополудни к Энгельсу был послан курьер с приказанием немедленно явиться в ратушу. Энгельс, конечно, не мог знать, зачем его вызывают, но насторожился. В высоких запыленных сапогах, в брюках, испачканных глиной, в разорванном у плеча сюртуке, он вошел в зал, готовый ко всему. Такой вид некоторые члены Комитета сочли вызывающим.
— Господин Энгельс, — встретил явившегося Хёхстер, — доложите Комитету безопасности о том, что вы проделали за минувшие сутки.
Энгельс усмехнулся попытке председателя создать впечатление, будто Комитет работает с величайшей четкостью: вчера поручил — сегодня проверяет. Он уже успел увидеть в действиях, во всем поведении Комитета столько нерадивости и трусости, безалаберности и сумятицы! Однако же доложил о сделанном им за сутки как положено.
— Говорят, минувшей ночью вы возглавили разграбление оружейного склада? — спросил кто-то, едва сдерживая негодование.
— Минувшей ночью, — спокойно и четко, даже не повернув головы на голос, ответил Энгельс, — я крепко спал на квартире, любезно отведенной мне Комитетом. А событие, которое вы имеете в виду, говоря о разграблении, произошло не ночью, а вечером. Я не руководил им, как вы утверждаете. Более того, я хотел предупредить стихийную, необдуманную раздачу оружия. Увы, добиться этого мне не удалось.
Члены Комитета помолчали, Хёхстер о чем-то перемолвился со своими соседями, потом попросил Энгельса подойти и со словами: «Мы просим вас взять на себя и артиллерию…» — протянул ему еще один мандат. Корявым почерком Хюнербейна там было написано: