Тусси и Елена смотрели на стариков, слушали их нежный, радостный говор и, отворачиваясь или опуская лицо, кусали губы, стараясь сдержать слезы: они ясно понимали, что присутствуют не при обсуждении планов на будущее, а при последних словах нежности и любви, при последнем прощании. Навсегда прощались два старых больных человека — два пылких молодых любовника — два израненных бесстрашных бойца — два усталых путника, завершивших сорокалетний совместный — плечом к плечу — переход… И они оба все это тоже ясно понимали.
На другой день, второго декабря 1881 года, Женни умерла. Ее последние слова были обращены к мужу: «Карл, мои силы иссякли…»
Через час после того, как она отошла, явился Энгельс. Как все, он, конечно, ожидал развязки, и, однако же, как всех, она его поразила. Тихий, непривычно сгорбленный, он приблизился к покойной, поправил ей волосы, сложил на груди руки, чего Елена и Тусси не догадались сделать, и когда его ненадолго оставили в комнате одного, он чуть слышно сказал: «Если была когда-либо женщина, которая видела свое счастье в том, чтобы делать счастливыми других, — то это, Женни, вы».
Потом, отдав распоряжения, необходимые в таких случаях, Энгельс прошел в комнату Маркса. Открыв дверь, он увидел: Карл лежал в постели и что-то быстро-быстро писал на листочке, положенном на большой том.
— Мавр!
Тот не повернулся, не отозвался.
— Мавр! Что ты делаешь? — в три своих огромных шага приблизившись к постели, Энгельс положил руку на листок.
— Это ты, Фред? — Маркс поднял глаза, и Энгельсу вдруг показалось, что те два с половиной года, на которые Мавр был старше, превратились теперь в двадцать пять лет. — Я должен решить одно заковыристое уравнение. Убери руку.
Энгельс отстранился, и Маркс снова побежал карандашом по бумаге. Иногда карандаш останавливался, нетерпеливо стучал по листу и снова бежал. Так продолжалось с четверть часа. Наконец Маркс с нажимом поставил точку, подчеркнул итог и протянул Энгельсу исписанную страницу. Энгельс взял ее и стал читать. Уравнение действительно было заковыристым, но Маркс решил его безукоризненно — точно и изящно. Эта безукоризненность сказала Энгельсу о страданиях друга не меньше, чем его глаза. Да, его ум работал, как прежде, точно, остро и мог подчинить себе даже невыносимую душевную боль, но какими старыми стали глаза!..
Часа через полтора Энгельс вышел из комнаты Маркса еще более печальным, чем был до этого. Подойдя к вешалке, натягивая пальто и думая, что никого рядом нет, он вслух произнес:
— Мавр тоже умер.
Но оказалось, что в темном углу прихожей на стуле сидела убитая горем Тусси, которую Энгельс по близорукости не заметил. Она встала, подошла к нему и, прижавшись к его груди, сквозь новые слезы, ожесточенно, горько и больно воскликнула:
— Нет, Генерал! Нет! Нет!
…Но Энгельс был прав: Маркс умер четырнадцатого марта 1883 года, совсем не намного пережив свою жену.
Глава тринадцатая
«ЕСЛИ БЫ МАВР ВИДЕЛ ЭТО!»
Старый Гайд-парк, ко всему, казалось бы, привыкший за двести пятьдесят лет — с тех пор, как из королевского угодья он стал местом общедоступных прогулок и увеселений, пикников и свиданий, митингов и демонстраций, — никогда не видел ничего подобного. Если бы у него, как у живого человеческого существа, были душа и язык, он, вероятно, сейчас воскликнул бы: «Господи милосердный! Что происходит? Откуда их столько? И кто их ко мне привел?..»
Да, тут есть чему подивиться даже такому видавшему виды джентльмену, как Гайд-парк!
…На ярких весенних лужайках метрах в ста пятидесяти друг от друга вдоль всего парка стоят семь трибун. Это старые повозки, грузовые платформы. На них — группы празднично одетых, оживленных людей. К трибунам с развернутыми знаменами, среди которых преобладают красные, с музыкой, с песнями идут и идут колонны демонстрантов. Гайд-парку не привыкать к разного рода демонстрантам да манифестантам. Но сегодня колонны и отовсюду примыкающие к ним толпы густы и многолюдны как никогда. На пространстве в километр с добрым гаком длиной и едва ли не в полкилометра шириной все забито битком. И что еще удивительней — больше чем три четверти собравшихся рабочие. Об этом говорят и одежда их, и лица, и манеры, и песни, вспыхивающие то там, то здесь…
Над многотысячными массами людей, сплотившихся вокруг трибун, витает дух праздничности, воодушевления и единства.
А как они слушают ораторов! Уж кто-кто, а Гайд-парк насмотрелся и наслушался витий да пророков, обличителей да сладкопевцев, хулителей да панегиристов… Здесь столько раз звучали речи умные и пустые, прямодушные и хитрые, честные и льстивые, неотесанные, даже неграмотные и построенные с учетом всех тонкостей высокого искусства элоквенции. Среди них случались не только любопытные, но порой и по-настоящему интересные, дельные, яркие. Однако никого никогда не слушали в Гайд-парке с таким вниманием, с такой серьезностью, как слушают сейчас этих.
И вот что еще любопытно! На некотором удалении от первых семи трибун, напротив, на другой стороне парка, возвышаются еще семь трибун. Там тоже собираются люди, правда, они идут вразброд, многие запаздывают, и они не составили даже половины того моря, что вольно разлилось вокруг первых трибун. И там тоже произносятся речи, иногда очень бурные и страстные, но их слушают так, как обычно слушают воскресных ораторов Гайд-парка.
В Гайд-парке два митинга одновременно? Это невиданно! До сих пор министерство общественных работ, в ведении которого находится парк, подобных вещей не разрешало. «Что-то странное случилось в королевстве!» — очевидно, так заключил бы Гайд-парк, будь он человеком…
И действительно случилось! Но не странное, а вполне назревшее и закономерное, и не только в Англии — чуть ли не во всей Европе, даже в Америке; впервые в истории ныне, в 1890 году, рабочие разных стран мира, выполняя решение прошлогоднего Международного социалистического конгресса, предприняли одновременное, согласованное, активное действие — забастовками, демонстрациями, массовыми гуляньями отметили свой праздник — Первое мая, выдвигая везде одно и то же требование: законодательное установление восьмичасового рабочего дня.
Повсюду это произошло в самый день праздника. В Германии прекратили работу двести тысяч рабочих. Во Франции демонстрации состоялись в ста тридцати восьми городах и поселках. На улицы Будапешта в этот день вышло пятьдесят тысяч человек, на улицы Вены — сорок, Чикаго и Нью-Йорка — по тридцать, Стокгольма — двадцать… В Италии публичные шествия были запрещены, но тем не менее они все-таки состоялись в Милане, Турине, Ливорно…
В этот день, с молодым наслаждением работая над предисловием к новому немецкому изданию «Коммунистического манифеста», семидесятилетний Энгельс писал: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Лишь немного голосов откликнулось, когда мы сорок два года тому назад бросили в мир этот клич…»
Энгельс, конечно, еще не знал количества первомайских демонстрантов и забастовщиков в разных городах и странах — сообщения об этом появятся в газетах лишь завтра или послезавтра. Но в повсеместном успехе празднования Энгельс был уверен глубоко. И потому, кратко напомнив о славном пути, пройденном международным рабочим движением со времен революции сорок восьмого года, он убежденно закончил: «Зрелище сегодняшнего дня покажет капиталистам и землевладельцам всех стран, что пролетарии всех стран ныне действительно объединились».
И первомайское зрелище в самом деле показало…
Но предстоял еще один день — еще одна, заключительная часть великой симфонии пролетарской солидарности — воскресенье четвертого мая. В этот день к собратьям по классу должны были присоединиться Англия и Испания. Надо было сделать все, чтобы финал симфонии оказался достойным остальных ее частей.
И вот этот день наступил.
Гайд-парк шумит, смеется, рукоплещет. Гайд-парк безмолвствует, слушает, размышляет…
Энгельс оказался в самом центре событий. Организаторы митинга, среди которых главную роль играли Элеонора Маркс и ее муж — журналист и драматург Эдуард Эвелинг, пригласили его на четвертую трибуну. Вместе с ним на этой старой большой грузовой платформе — только что приехавший из Франции Поль Лафарг, молодой писатель и музыкальный критик Бернард Шоу, писатель-эмигрант Степняк-Кравчинский, член парламента и опять-таки писатель Роберт Каннингем-Грехем.