— Баба ты, баба. Ничего ты не умеешь. Ничего, — и быстро-быстро кидала кисточками краски на полотно. Казалось, она кидает краски как попало. Но вот на полотне уже несутся бурные воды Днепра. Они несутся, все смывающие на своем пути и такие синие, притягательные. Девушка приостановилась и громко засмеялась, тряхнув по-мальчишески головой. — Ага, — одобрительно проговорила она, как иногда говорит учитель ученику, удачно решившему задачу. — А не поругай тебя, ты бы ничего не сделала.
— Да-a. Это… Это очень… очень хорошо, — невольно вырвалось у Николая Кораблева, и он спохватился, полагая, что девушка сию же секунду прикроет полотно и скажет: «А чего вы суетесь?» Но она медленно повернулась к нему, и тут он увидел ее глаза, и в этих настороженных глазах было такое страдание, как будто девушке было не восемнадцать — двадцать лет, а уже перевалило за сорок. — Простите меня, — начал он, но она перебила его:
— Это правда — то, что вы сказали? Нет. До этого. Правда?
Он растерялся и кивнул головой.
— Ну, очень рада, очень! У меня это уже одиннадцатый вариант. Вы думаете, это легко? — И она так громко засмеялась, показывая белые, чуть-чуть скошенные зубы, что Николай Кораблев невольно подхватил ее смех.
Тогда ей было девятнадцать. И вот они уже семь лет вместе. За это время они несколько раз разлучались, когда Николая Кораблева переводили с одного строительства на другое, а последние два года жили в Москве.
— В Чортокуль… как перепутала, — прошептал он и втянул голову в плечи, думая о том, как же сообщить ей о своем новом назначении. — И какой это Чиркуль? Бог его знает.
Из-за поворота, волоча хвост пыли, выскочила машина. Поблескивая радиатором, она неслась по дороге, все вырастая, увеличиваясь. Но Николай Кораблев собственно машины-то и не видел. Он видел только открытый, чуть-чуть в загаре лоб, над которым развевалась копна золотистых волос, серые горящие глаза, улыбку, обнажавшую белые крупные зубы, приветствующую руку.
Очутившись в машине рядом с Татьяной, он обнял ее, чувствуя, как ее рука обвила его шею.
— Таня! Танюша моя! — произнес он и начал целовать ее лоб, щеки, губы.
И Татьяна, очевидно, никого, кроме него, не видела в эту минуту. Но она первая пришла в себя и, оттолкнувшись от него, сказала:
— Коля! Мы же не одни, — и, вся вспыхнув, закусив губы, прижавшись в уголок машины, стала маленькой-маленькой.
Вскоре они, отпустив машину, поднимались по крутому берегу Днепра в городок Кичкас к домику с большой стеклянной верандой. Они шли, улыбаясь друг другу, держа друг друга за руки, не стесняясь посторонних глаз. Татьяна, глянув на кудлатые волосы Николая Кораблева, на подбородок с резким разрезом, на свежесть щек, тихо, гордясь им, произнесла:
— Ты знаешь, судя по портретам, ты очень похож на Петра Великого.
— О-о-о! — полушутя воскликнул он и тут же серьезно, с той затаенной теплотой, какая бывает только наедине с любимым человеком: — А я думаю о другом. Что это такое? Это что-то такое неугасимое. Неугасимое, — подчеркнул он, как будто она не расслышала его. — Мне всегда хочется быть с тобой, говорить с тобой и молчать с тобой. Я не подберу слов… Ну, ну, у меня душа стонет. Вот-вот… стонет. Душа… — говорил он, огромный, ведя всю розовую, по плечо ему, Татьяну.
Ребенок лежал в голубой коляске, задрав пухлые ножонки. Руками и ногами он ловил подвешенный полосатый мяч. Ловил старательно, напряженно, кривя губы, готовый расплакаться, и настолько был сосредоточен, что совсем не заметил, как к нему подошли Николай Кораблев, Татьяна и ее мать, Мария Петровна.
— А ну! Хватай, хватай его, Виктор. Хватай! Так его! — И Николай Кораблев щелчком ударил по мячику.
Маленький Виктор, очень похожий на отца, такой же лобастый, кареглазый, на какую-то секунду замер, зачем повернул голову и улыбнулся, а отцу даже показалось, что сын не только улыбнулся, но и весь засиял — пухленькой шейкой, ножонками, оголенным животиком.
— Узнал! — сказала Татьяна, в представлении которой, как и каждой матери, ее годовалый сын был уже сознательным человеком, — Узнал, — еще раз проговорила она и хотела взять его на руки, но Николай Кораблев выхватил сына из коляски и, прижимаясь к нему лицом, целуя его в животик, в самые мягкие места, выкрикивал:
— Ух! Богатырь ты мой! Богатырь!
А сынишка смеялся и все лепетал-лепетал на каком-то своем птичьем языке, будто что-то рассказывая отцу.
— Ты его послушай, послушай. Он все-все тебе расскажет, — сияющими глазами глядя то на мужа, то на сына, говорила Татьяна.
Николай Кораблев прислушался.
— Не понимаю. Ох! Нет, нет. Понимаю, друг ты мой. Все понимаю, — и снова принялся целовать его. Затем остановился, посмотрел на Татьяну: — А ты где?
— Я? Вот она я.
— Нет, а та? Знаешь ли, я был на выставке. Два раза. Больше не смог. Ну, конечно, пришел — и тут же искать твой «Сенокос». Хожу, смотрю, нет и нет. Меня, как говорит Степан Яковлевич Петров, аж затрясло всего. Думаю, неужели не выставили? — И Николай Кораблев заторопился, видя, как Татьяна побледнела. — Раз прошел, еще. Вижу — толпа. Я тоже невольно глянул вверх, куда все смотрели… и… Татьяна, молодец ты.
— А что? Что? — со страхом спросила она.
— Да смотрю вверх, а там твой «Сенокос»… И толпа около него.
Татьяна, стесняясь, глядя куда-то вкось, быстро проговорила:
— Мне та картина не нравится. Не нравится и не нравится.
— Да ведь от этого не зависит успех картины — нравится она или не нравится автору: народ имеет свои глаза и свой вкус. Ну, а где ты — та, еще не известная миру? — спросил он, нарочито в шутку произнося слова: «еще не известная миру».
И они перешли на застекленную веранду. Они вошли сюда молча, сосредоточенные. Только Виктор все так же лепетал, хватая отца то за нос, то за ухо, то за губы.
Николай Кораблев еще издали увидел полотно во всю стену в простенькой раме. Это, по сути дела, была все та же картина, которую он видел лет семь тому назад. Но там все было маленькое, неопытное, в поисках, а тут широко неслись воды Днепра. Они неслись могучей лавиной, ударяясь о причудливые рыжие скалы. И от Днепра и от скал веяло чем-то далеким, древним. А вон на одной скале, уходя корешками в расщелину, растет молодая березка, одна-одинокая нашла тут себе жизнь.
— Ну что? — еле слышно спросила Татьяна, хотя сама уже знала, что картина непременно понравится ему, но спросила, вся дрожа.
— Какая ты у меня умница, — чуть погодя, как бы про себя, произнес Николай Кораблев, не отрывая глаз от картины.
— Нет, не это, а вот это. — Татьяна вся вспыхнула, уже боясь, что картина ему не нравится и что он, оберегая ее, автора, перевел разговор на нее — человека, жену. И она невольно сказала, как бы оправдываясь: — Ко мне сюда приезжал художник Рогов. Ну, помнишь, он первый в газете написал о «Сенокосе». Знаешь ли, это крупный художник… и понимает, — у нее чуть не брызнули слезы.
Николай Кораблев не видел ни смущения Татьяны, ни навернувшихся слез: он смотрел на картину и, не желая подчиняться мнению художника Рогова, быстро заговорил:
— Видишь ли, у вас ведь все — краски, тени, переливы, тона, а я ведь обыватель в этих делах… и могу только одно сказать: мне хочется быть там, на этом берегу Днепра. Да, да. И еще я вижу другое: при всех условиях надо выбиваться и жить. Мне об этом говорит вот эта березка. Ты смотри, — с задором начал он убеждать Татьяну, не видя, как в радости загорелось ее лицо. — Ты смотри, откуда-то ветром принесло в эту расщелину зерно… и зерно дало жизнь. Жизнь тут, на этой жесткой, как чугун, скале. Нет, ты у меня умница. Право же. — Он обнял ее за плечи и только тут увидел, как она вся сжалась. — Что ж ты… такая?
Татьяна еле слышно проговорила:
— Когда нас ругают, хочется прямо-таки драться, а когда хвалят, то как-то неловко. А ты что потускнел?
— Завидую тебе, — не сразу ответил он.
— Завидуешь?
— По-хорошему: вот ты написала одну картину «Сенокос», и тебя уже знают, говорят — это Татьяна Половцева. Теперь ты закончила вторую — «Днепр» и станешь известна всей стране.