«И откуда у нее такое пакостное мнение о людях?» — подумал Макар Петрович, продолжая читать:
«И еще хорошо бы прислать Верочке и мне на осеннее пальто. Ведь это можно достать через военторг. Тебе дадут, ты ведь начальник штаба… посмелей только — вот и дадут. Припугни».
Ох, — и Макар Петрович, сложив руки на груди, сжал кулаки, затем отбросил руки, как бы что-то скидывая с пальцев. — Черт те что… универмаг, что ль, у меня?! Да ну ее к черту, — и, не дочитав письмо, изорвал его в мелкие клочья, как люди рвут компрометирующую записку, и обрывки кинул в корзину.
Затем он прошелся по комнате — носом в один угол, носом в другой — и остановился, намереваясь было опять заняться хозяйством армии, как снова раздались три условных стука и за дверью послышался голос адъютанта:
Мария Терентьевна, товарищ генерал.
Эта новая Мария Терентьевна совсем не походила на ту — старую Марию Терентьевну. Эта рыжая. Да. Да. Рыжая. На голове у нее такие рыжие волосы, что иногда при закате солнца, когда она идет по улице без пилотки, то кажется, на голове пылает небольшой костер. Рыжая. На носу у ней веснушки — даже черные, будто кто чернилами накапал. Да и нос — утиный. Некрасива она — эта Мария Терентьевна. Может, потому и дожила до двадцати семи лет, не испытав ласки.
Вот она вошла, эта Мария Терентьевна, молча кивнула, поставила портативную машинку и застыла, готовая слушать и печатать. Так она в один и тот же час приходит каждый день.
«Дурная ведь, — искоса посмотрев на нее, подумал Макар Петрович. — Дурная… ужасно дурная… и нос и веснушки… и вон подбородок крюковатый… а руки, пальцы с узлами, как у ревматика. Дурная ведь», — и, однако, ему всякий раз хотелось погладить ее по рыжим волосам. Может быть, это хотелось сделать потому, что у нее такие чудесные глаза: большие, синие, всегда заполненные притягательной грустью, открытые глаза, как у ребенка. «Дурная ведь», — еще раз подумал Макар Петрович, но тут же чувствуя, что в нем все подбирается и он сам становится живей, моложе. Так ведь каждый раз. Как только войдет в комнату Мария Терентьевна, ему хочется разговаривать, даже шутить. Он расторопно подвигает ей стул, сам садится, соблюдая, конечно, определенную дистанцию, и, прежде чем приступить к печатанию, задает ей неизменный вопрос:
Как вы провели это время, Мария Терентьевна?
Да как, Макар Петрович? — Она пожимает узенькими, детскими плечиками. — Как всегда… Я ведь не скучаю: работы много — это спасает.
«И чего она мне всегда одно и то же», — думал он и однажды решил пошутить:
Ничего, Мария Терентьевна. Вот кончится война, поедете домой и выйдете там замуж… за какого-нибудь директора.
Ох, что же он сделал, Макар Петрович! Ее большие глаза затуманились, и она вдруг, уронив голову на руки, тихо сказала:
Если бы я была красива… Но я некрасива, и это я знаю… а если бы… если бы… тогда вы, Макар Петрович, не смеялись бы так надо мной. Вы бы… — Она вскинула голову и, в упор глядя на него, договорила: — Вы бы не посмели так надо мной… над моим сердцем, — и, вспыхнув, став еще огненней, выбежала из комнаты.
Макар Петрович, ничего не поняв (он туго разбирался в таких делах), надулся, словно пузырь, сел на стул и, как бы вникая в какую-то военную операцию, начал продумывать, почему так поступила Мария Терентьевна.
«Чем я ее обидел? Замуж? Ей, конечно, надо замуж. Некрасива? Совершенно верно. Нос как у утки, рыжая, веснушчатая… Но глаза? Глаза — да… И душа хорошая… Да и стан тоже — что и говорить… Но позвольте, Макар Петрович, чего это вы так расхваливаете?.. Если бы, если бы была красивая, вы бы?.. А-а-а! Да не может того быть!.. А почему не может быть? Что я — урод?»
И чем больше думал Макар Петрович, тем все дальше и дальше отодвигалась от него та Мария Терентьевна, которая только и требовала с него отрезы, чулки, ботинки… А эта?.. Эта рыжая Мария Терентьевна уже снова сидела перед ним, опустив голову на руки… рыжую голову, как костер.
Все это пронеслось перед Макаром Петровичем, пока он усаживал Марию Терентьевну на стул, глядя в ее пробор на макушке. Усадив, он сам сел, соблюдая определенную дистанцию. И как-то не замечая этого, впервые называя ее Машенькой, сказал:
Ну вот, Машенька, пятого и начинается страшное кровопролитие. Гитлер отдал приказ наступать всем фронтом, — он ей доверял все, как себе, давным-давно проверив ее преданность и честность, — падут на поле брани десятки тысяч человек — отцы семейств, женихи, невесты… и, может быть, может быть, мы с вами больше никогда и не встретимся, — он положил свою широкую руку на ее левую руку с длинными, узловатыми пальцами, тихо провел и добавил: — Не думайте обо мне плохо, Машенька.
Дверь скрипнула, и в комнате появился, точно вырос из-под земли, Анатолий Васильевич.
Мария Терентьевна вспыхнула так, что ее лицо стало красней ее рыжих волос. Она вскочила, прикрыла лицо руками и шарахнулась в дверь. Макар Петрович как сидел, так и остался сидеть, все еще как бы держа руку на руке Машеньки, но в следующую секунду замигал и, не глядя на Анатолия Васильевича, пробормотал.
Да-с. Да-да-с. Тек-с.
Проводив глазами Марию Терентьевну, Анатолий Васильевич посмотрел на стол, на машинку, в которой был заложен чистый лист бумаги, на Макара Петровича, затем снова на дверь и было тихо засмеялся, затем серьезно добавил:
Благословляю. Если оно — это настоящее, а не просто баловство. У тебя жена — дрянь. Знаю. Извини за откровенность. Дрянь у тебя жена.
Макар Петрович встал, круто повернулся и, подойдя к командарму, крепко пожал ему руку:
Спасибо. Нет! Тут, видимо, что-то больше… я еще сам не знаю.
Хорошо. Что хорошо, то хорошо, — и Анатолий Васильевич запел свой старинный полковой марш, что являлось признаком прекрасного настроения; затем, оборвав, сказал: — Рокоссовский мне шепнул: «Мы опередим выступление Гитлера: выступим сами без пятнадцати четыре. Смешаем карты». Надо нам быть готовыми, Макар Петрович. Условный знак будет в два ноль-ноль.
Глава пятая
1
В этот день все распорядки, заведенные Анатолием Васильевичем, были нарушены. Обычно он ежедневно вставал в восемь утра, завтракал, затем до часу принимал работников штаба, дивизий, полков и даже батальонов, после этого шел на квартиру к Макару Петровичу, где происходило небольшое совещание с генералами, полковниками — руководящей верхушкой армии, затем ехал на передовую или по тылам. В шесть обедал. После обеда никогда не спал: часа два читал журналы, романы, за последнее время все больше исторические, а главное, занимался математикой. Несколько месяцев тому назад он выписал учебники по алгебре и тригонометрии. Внимательно изучив их, он нашел немало несуразиц и по этому поводу готовил докладную записку наркому просвещения академику Потемкину, которого знал с тысяча девятьсот двадцатого года. Потом снова принимал работников штаба и подытоживал с Макаром Петровичем день. В десять, по крестьянской привычке, плотно ужинал и в двенадцать ложился спать.
Такое из него пушкой не вышибешь, — говорили в штабе и неизбежно сами подчинялись такому же распорядку.
Но сегодня все было нарушено. Сегодня, как ни уговаривала его Нина Васильевна, он даже отказался от ужина. Наконец она сказала, что у них ведь гость, Николай Степанович Кораблев, и будет неудобно не покормить его.
Все думаете только о себе, а обо мне никто не думает, — раздраженно выкрикнул он и тут же спохватился: — Проси. Проси, Нинок. Но, право, мне не до приличий. Устраивай все сама. А мне палку и плащ.
Нина Васильевна подала палку, плащ, и глаза у нее в эту минуту загорелись такой лаской, что он качнулся к ней, а она тепло произнесла:
Все понимаю. И постоянно, всюду, везде с тобой.
Эх, помощница, — полушутя, но радостно ответил он и, крикнув: — Галушко! — вышел из хаты.
Галушко уже знал, если командарм потребовал палку и плащ, — значит, он отправится «измерять любимую тропу». Такие любимые «тропы» были всюду, куда бы штаб армии ни переезжал. Здесь, в Грачевке, такой «тропой» была старая, заброшенная дорога. Она, перерезая поле, тянулась от деревушки и упиралась в березовую рощицу. Увидав, что генерал взял плащ и палку, Галушко немедленно дал знать охране, а сам выскочил за Анатолием Васильевичем…