— Э-э-э! Вот вы какие. А мы — вот мы какие. От смерти еле-еле удрали, да и то не все, — он говорил долго, путаясь, повторяясь, и походил на помешанного.
Петр Хропов обнял его.
— Отдохни, родной. Потом расскажешь, — и приказал подвести к себе офицера.
Тот подошел, презрительно посмотрел на Васю, на Татьяну, на Чебурашкина, признав их, и снова нервно задергал ляжками. Петр Хропов взял его за рукав шинели, подвел к ребенку — мертвому, в тине, сказал:
— Это миру несешь? Ты!
Офицер посмотрел на ребенка так же, как смотрит торговец драгоценностями, знаток редкостей, на разбитый, вовсе никакой ценности не имеющий кувшин. Посмотрел, прищелкнул языком и даже пожал плечами, как бы говоря: «А что? Ничего особенного».
— О-о-о! Да у него не сердце, а камень. Яня! Автомат!
Яня Резанов с готовностью подал автомат, но старик Иван Хропов опередил:
— Сын! Кровь моя, — заговорил он, обращаясь к Петру Хропову. — Я дрова сорок восемь лет сам колол. И смотри, какой топор у Яшеньки, — он выхватил из-за пояса Яни Резанова топор и, блеснув им на солнце, снова сказал: — Дай мне!
— Возьми, — и Петр Хропов отвернулся.
Затем партизаны извлекли из болота тех, кого могли отыскать. Вырыли братскую могилу и похоронили. Петр Хропов произнес короткую речь. Он долго смотрел на людей, лежащих на поляне, потом на братскую могилу, затем перевел взгляд на трупы карателей и сказал:
— Казнить будем. Казнить — топором по башке.
Глава девятая
1
Николай Кораблев недели две ничего не говорил, почти не принимал пищи, только часто пил чай и подолгу смотрел в потолок, напряженно ловя в памяти, как полузабытое сновидение, какое-то странное, с вытянутыми губами лицо, похожее на святочную маску.
Следственные органы, в том числе и медицинские, определили, что удар в голову был произведен молотком, слабой рукой, иначе молоток размозжил бы черепную коробку выше уха, и тогда больной окончательно лишился бы речи. Врачи решили, что теперь, кроме покоя и домашнего лечения, больному ничего не надо, что вот, когда он немного поправится, к нему приставят учительницу-специалистку, и она восстановит речь. А кто ударил — этого никто не знал, хотя Петр Завитухин сам первый и уж слишком суетливо рассказывал рабочим о том, что «начальника кто-то тюкнул молотком по загривку… ну истинный бог».
Больше всех в смятении и недоумении была Надя.
— Как же это, Иван Иванович? — шептала она, и губы у нее дрожали. — Ведь это все равно, как если бы вот вы ударили меня?
Иван Иванович беспомощно ронял голову на грудь, соглашаясь с Надей, а старик Коронов, присмиревший, словно на похоронах, неизменно твердил:
— Гнусу на земле много. Ой! Много! — и подозрительно смотрел на Варвару, которая как-то загадочно стихла.
— Видно, в самом деле втрескалась, шишига, — ворчал он, вначале обижаясь на нее за сына. Потом примирился, увидав, в каком тяжелом положении находится Николай Кораблев. — Может, бабья ласка и спасет его, тогда не греховное это со стороны Варвары, — и сам настоял перед доктором, чтобы Варвару допустили дежурить на квартиру к Николаю Кораблеву.
Варвара дежурила по ночам. Ухаживая за больным, она часто шептала:
— Касатик! Родненький! Сил наберись… тебе не положено хворать. Такому соколу, и хворать?
В таком состоянии Николай Кораблев пролежал недели две-три, затем постепенно начал говорить, интересоваться строительством моторного завода, и вскоре его квартирка превратилась в штаб-квартиру, а Надя — в своеобразного домашнего секретаря, что ей очень понравилось. Одно как будто навсегда пропало у Николая Кораблева — улыбчивость. Теперь карие глаза его были всегда строги и часто неподвижны, как у змеи.
Так прошел месяц, другой. Врачи уже уверяли, что больной вот-вот поднимется с постели, что медицина победила все недуги, как однажды, поздним вечером, Николай Кораблев впал в глубокий обморок… и снова потерял речь.
Все всполошились, особенно врачи, а от наркома поступила строгая телеграмма с требованием немедленно отправить больного в лучший по тому времени госпиталь на озере Кисегач, куда вылетал из Москвы доктор-знаменитость.
2
Бывают дни, когда важные события следуют одно за другим. Сегодня как раз и был такой день. Во-первых, из Совнаркома пришел пакет совершенно секретный, адресованный на имя Николая Кораблева, который надо было немедленно доставить адресату. Во-вторых, доктор-знаменитость из госпиталя сообщил, что Николая Кораблева можно выписать. И, в-третьих, сегодня Ивану Ивановичу подали сводку по строительству моторного завода. Он и до этого знал, что «дело идет хорошо», но еще не верил в победу, не имея под руками вот этих сухих цифр. Прочтя же сводку и раз, и другой, и третий, он воскликнул, обращаясь к Альтману:
— Поэма!
Альтман посмотрел сводку. Его большие серые, под густыми черными бровями глаза загорелись, и он, восхищенно глядя на Ивана Ивановича, сказал:
— Я горжусь своим учителем.
Вначале это польстило Ивану Ивановичу, и он вдруг почувствовал, что как-то вырос надо всеми, и где-то в глубине души у него даже мелькнуло: «Вот вам и беспартийный». Но тут же ему стало нехорошо, и он, повернувшись к Альтману, задыхаясь, крикнул:
— Глупость! И не подламывайте мою радость: это сделали мы все. Да! Да! И главным образом Николай Степанович!
— Он всю зиму в госпитале. Удивляюсь я, Иван Иванович, как вы любите свои лавры раздавать другим.
— Лавры? Какие лавры? Знаете что, у вас есть гаденькая черточка — капать. Вы иногда капаете от полной души и не замечаете, что капаете яд. Да. Да. Яд. И ступайте, ступайте. Я пока не хочу с вами говорить. Ступайте.
Альтман, улыбаясь, уходя из кабинета, все-таки сказал:
— А лавры-то не отдавайте, учитель мой.
Но как только вышел Альтман, на душе Ивана Ивановича снова появилось что-то сладкое и липкое, как вишневый клей.
«А может, и правда, я дурак? Всю жизнь другим раздаю свои лавры. Ведь в самом деле, Николай Степанович почти совсем не прикасался к делам строительства… Впрочем, тут еще работал Лукин. Ну и что же? Этот же больше разговорчиками занимается! — Иван Иванович почувствовал, что он думает о Лукине неискренне. Верно, он не придавал особого значения работе Лукина. — Проживем и без них — пропагандистов: строительство требует дела, а не слов», — так он думал, но невольно во всем видел Лукина. Он этого не хотел признавать, как, например, больной, упрямо отрицающий значение медицины, принимающий лекарство и выздоравливающий именно от этого лекарства, однако продолжает твердить: «Медицина. Ну, чепуха какая: это мой сильный организм выгоняет болезнь». Так и Иван Иванович. Он видел, что Лукин, всегда в чистой рубашке-косоворотке, опрятный и собранный, особенно близок рабочим: они идут к нему, советуются с ним, ловят его на строительстве и, попросту обращаясь к нему, говорят: «Григорий Иванович». И вот этот Григорий Иванович так овладел рабочими, что, пожалуй, если он скажет им, что строительный корабль надо повернуть в такую-то сторону, они и повернут. «Однако корабль-то — это мы, строители, а он… Вот те черт… вот так Гриша», — невольно любуясь Лукиным, иногда думал Иван Иванович… и все-таки считал, что дело не в Лукине, а в них — строителях. А тут еще этот Альтман. Знает, на что капнуть: на раскаленную плиту бензин… и бензин вспыхнул.
— Ну, конечно, что все сделал я… моя работа, — гордо сказал Иван Иванович.
Но сердце снова заныло, и ему стало так нехорошо, что у него, как это бывает у стариков, веки сразу покраснели.
«Ведь я его люблю, Николая Степановича. А этот Альтман. Как все-таки он умеет капать. Нет, сие надо из него выбить… Да, выбить», — мысленно произнес он.
В эту минуту снова позвонил из госпиталя доктор-знаменитость.
— Я вам забыл сказать, — сердито бурчал он в трубку. — Вы его не нагружайте. Да. Да. И не протестуйте.