— Фихте? — Хозяйка дома мило скривила носик. — Но, простите, он представляет мне излишне сенсуальным.
Миклухо-Маклай ногтем вниз погрузил палец в переносицу.
— Согласен. Фихте — сенсуалист до мозга костей, в чем-то даже гомосенсуалист, но он отнюдь не сенсуальный маньяк! Согласитесь, он искренен — для него нет ничего в разуме, чего не было бы в чувствах…
— Но вектор нравственности у него противостоит вектору бытия. Чего стоит этот его закон причинности! — Любовь Яковлевну передернуло. — Заявить, будто бы поступками нашими руководят исключительно причинные места!.. И еще — утверждать, что все, что случается, от самого великого до самого малого, случается необходимо! Не о чем, что ли, писать, кроме как о случках?! Извините, такого я не могу принять… Откуда, скажите мне, этот нездоровый интерес к волевому акту?
— Действительно, Фихте ставил волевой акт во главе своей философии, — вынужден был уступить Николай Николаевич. — Известно даже — он совершал по множеству волевых актов ежедневно, но как иначе он мог заявить о мировой воле?
— Подумать можно — первый он выискался такой озабоченный! — умно иронизировала хозяйка дома. — Поймите, понятие «вещь в себе», — она вспомнила распутную дочь Крупского, — сейчас знакомо каждой сопливой девчонке! А где он, кантовский «категорический императив»?.. Забыт! Нравственный закон никому не писан! Едва ли не каждый второй не платит долгов!
— Что-то произошло с людьми. — Миклухо-Маклай в задумчивости поперчил молоко. — Необъяснимая сдвижка в умах! Положительное для них отрицательно, отрицательное же — положительно.
— Жизнь, — Стечкина возвела очи на потолок, — это борьба сострадания с эгоизмом и злобой. Культура учит человека притворству. Человеческие желания нельзя насытить… Отсюда, положительные чувства, увы, не имеют самостоятельного значения. — Она перевела дух. — Хотите чернослива… у меня отборный, штучный, доставлен вчера с оказией из-под Моршанска… Что там писал о черносливе Шопенгауэр? — удачной шуткой к месту она позволила себе разбавить становившуюся чрезмерно сложной беседу.
— Едва ли он затрагивал проблему сухофруктов. — Миклухо-Маклай понимающе улыбнулся. — Великий старец не обходил, впрочем, вопросов рационального и вкусного питания. — Помните — овощные салаты он рекомендовал заказывать исключительно у схоластов!..
— Эти уж действительно все перемешают на славу! — Открывши двери, Любовь Яковлевна приняла у Дуняши поднос с десертом. — Ешьте! В Гвинее, полагаю, вы изголодались по всему этому… вот чернослив с ревенем, тыквенное семя в патоке, клюква в грибных спорах, а здесь, — она приподняла серебряную крышечку, — натуральный дуплет бекаса…
Ей было невыразимо, сказочно хорошо. Он вскидывал на нее свои прозрачные, чистые, проникающие в душу глаза, и она плыла в их неописуемой синеве к царству вечной гармонии и абсолютного совершенства.
«Пусть этот вечер никогда не кончается, — мечталось ей наяву, — или, лучше, пусть будет у нас много-много таких вот волшебных и содержательных вечеров…»
Она смотрела, как ровными белыми зубами любимый ею человек ест чернослив, пьет молоко, — в комнате было тепло и уютно, а за окнами темно, хотя и горели фонари, ветер срывал вывески, готовилась весна и, судя по всему, скоро должен был растаять снег.
42
— Почему на страницах так много, вкусно и продолжительно едят? — слышались молодой писательнице голоса дотошные и привередливые.
— Вспомните великих, — парировала она грамматически лукавым Шопенгауэром. — «Наше счастье обусловлено тем, что мы ЕСТЬ»!
Принципиально, а может быть, из шалости она прикупала у уличных разносчиков то требухи на копейку, то вязкого горячего сбитня или какого-нибудь фантасмагорического красного рака — пила, ела и испытывала счастье просто от того, что она есть и ест, дышит и существует, мыслит, любит и, несмотря ни на что, каждодневно полнит свой роман…
Николаю Николаевичу предстояло продублировать в Петербурге доклад о горшечной промышленности на острове Били-били, уже читанный в Берлине и имевший несомненный успех. Разумеется, она была приглашена и шла по линии Васильевского острова, приближаясь к островерхому зданию Географического общества, как вдруг нечто патологически-отталкивающее и стыдно-знакомое, вынырнув из-за спины, обогнало ее и преградило дорогу.
Заусеница!
Живая, извивающаяся, из детства, разросшаяся до размеров невероятных и пугающих… Увиделось: в одной коротенькой рубашонке, девочка, растрепанная, она бежит полуденным пойменным лугом, и он, Мальчик-Кибальчик, в поярковых порточках преследует ее, стращает… потом этот страшный взрыв… простоволосые бабы кричат, стенают… и кончено — все отступает, скрывается в пелене-тумане…
Далеким гадким воспоминанием ее обдало, словно ушатом нечистой воды, — мысленно утираясь, потерявшаяся, стояла она посреди тротуара, и он, более никакой не мальчик и не Кибальчик, а опустившийся и полубезумный Николай Иванович Кибальчич, в драных поярковых портках и наброшенной на плечи шинели с вырванными погонами, закатывал перед нею свои воспаленные бессонницею глаза, фиглярствовал, скалил дурные, нечищенные зубы.
— Любаша, Любаша-растрепаша, — скверно, будто козьими катышками, сыпал он словами, и она, принужденная слушать, в оцепенении внимала новым открывшимся ей обстоятельствам.
Она немного опоздала — Николай Николаевич с бантом на шее, может быть, чуть вяло, тушуясь и мямля, произносил, однако, слова высокие и красивые.
— Папуасы, — говорил он нескольким пришедшим в зал людям, пившим пиво и жующим бутерброды с рыбой, — самый тихий и добрый народ… у них нет ни ссор, ни драк, ни краж, ни убийств… они не завидуют друг другу, не враждуют… они приветливы, обходительны, хорошие отцы, и горшки из глины производят отменные…
Засим, предъявив публике несколько черепков, Миклухо-Маклай объявил доклад оконченным и под аплодисменты Любови Яковлевны принялся собирать вещи.
— Вы так хорошо сказали, — успокаивала она его потом, когда вместе они вышли на набережную, — и экспонаты просто замечательные!
— Я не собрал аудитории. — Выбросив ногу, Николай Николаевич широко поскользнулся. — Сегодня в Думе выступает Пржевальский, — продолжил он, лежа на тротуаре, — и все пошли туда.
— Не знаю и не желаю знать никакого Пржевальского! — склонившись к упавшему, гневно заявила молодая женщина. — Вы не ушиблись?
Вместе они подобрали вылетевшие из планшета бумаги.
— Николай Михайлович — человек мужественный, — странно выделил Миклухо-Маклай последнее слово. — Знаменитость! Хотите вы того или нет — вам придется уделить ему место на оставшихся страницах эпопеи.
В аптеке они купили горчичный пластырь, и Любовь Яковлевна ловко обмотала им разбитый подбородок любимого.
— Вам надо к фельдшеру. — Она не желала обсуждать Пржевальского и тем затягивать действие романа. — Необходимо измерить температуру, сделать укол от столбняка. Кажется, у вас начинается лихорадка.
— Я уважаю медицину. — Миклухо-Маклай слабо трясся. — Но в данном случае более уповаю на фармацевтику… у меня дома есть хинин… он всегда помогал мне в тропиках…
Остановив извозчика, они зарылись в медвежью полость.
— Я снимаю квартиру на Галерной, — объяснял Николай Николаевич. — В доме 53. Семь комнат, — как будто начал он бредить, — пять окон на улицу, пять — во двор… 600 рублей в год… и еще этот камин в гостиной берет пропасть дров…
— Быстрее… быстрее… гони! — Обеспокоенная молодая женщина что было сил тыкала зонтиком в нечувствительную спину лихача.
Опасно накренясь к перилам, сани пронеслись над полыньями в Неве и встали у доходного маловыразительного дома.
В подъезде с облупившимися исписанными стенами вонько тянуло людьми и кошками. Пошатываясь, Николай Николаевич вынул ключ с седою бородкой, отпер перекошенную липкую дверь, они вошли — и сразу множество фигур со своими биографиями и взаимоотношениями бросились им навстречу.