— А ну, пассажиры, навались!
Пассажиры — их кроме меня в кузове было еще двое — прыгали в воду и «наваливались» на застрявшую машину.
— Плечиком! Плечиком! — командовал старшина и лично показывал, как это делается. — Раз, два — взяли! Еще раз, еще раз!..
Колеса автомобиля бешено вращались вхолостую, обдавая нас жидкой грязью. На мне уже ниточки сухой не было. А машина ни с места. Старшина сплевывал комок попавшей в рот грязи и говорил:
— Кажись, загрузли до второго пришествия. По самый пупок загрузли.
— А где он, пупок, у этой колымаги?
— Там же, где и у вас, — сердито отвечал старшина. — А ну, навались, хлопцы. Взяли! Еще раз, еще разик!
И вот чудо: десятки лошадиных сил двигателя бессильны, а мы, четыре человека, сила. Мы побеждаем. Машина вдруг вырывается из наших рук и бежит по дороге. Мы догоняем ее, цепляемся за мокрые, скользкие бортовые доски, переваливаемся в кузов и в изнеможении падаем ничком на мягкую кладь. Холодно. Зуб на зуб не попадает. Сыро. Тоскливо. И все это повторяется чуть ли не на каждом километре. Не раз мелькает мысль: «Ну ее к чертям, такую езду. Потопаю пешком». Но торжествует мудрое фронтовое правило: «Лучше плохо ехать, чем хорошо идти».
И я еду… Веселая езда, ничего не скажешь. Будет что вспомнить на старости лет.
Пять или шесть часов такого мучительного пути, и мы наконец выбрались на дорогу, покрытую щебенкой. Шофер дал газ, и машина помчалась со скоростью, которая положена всякому порядочному автомобилю. Мелькают телеграфные столбы, деревья, кирпичные домики дорожных мастеров. Ветер свистит в ушах, а на сердце хмельная радость. Да здравствуют те, кто дал нам этот мощный двигатель, эти не знающие устали колеса, эту скорость!
Заметно повеселели и мои попутчики: один с винтовкой — он охранял груз, в добротном полушубке и меховой шапке-ушанке, другой — без оружия, в измятой, потертой шинельке, от которой пахло дезинфекцией. Судя по всему, он возвращался либо из госпиталя, либо из отпуска. Фамилия красноармейца с оружием Сивцов, безоружного — Петрухин.
Мы и двадцатью словами не обменялись, пока не выехали на хорошую дорогу. А тут разговорились. Почин сделал Сивцов. Его почему-то очень заинтересовала моя профессия. Каких только вопросов он мне не задавал! Пришлось прочитать ему целую «лекцию» по основам журналистики. Сивцов выслушал меня, сделал вид, что ему все понятно, и спросил:
— Орденами корреспондентов награждают?
— Награждают.
— И Красное Знамя могут дать?
— Могут… Тому, кто заслужит.
— Заслужит, — недоверчиво протянул Сивцов. — А чем заслужит? Заметку в газету каждый может написать. Я тебе про все напишу. Хочешь — вот про него, про Петрухина, как он геройски танки подбивает, хочешь — фельетон про военторг, а хочешь — вон про ту воробьиху, которая в навозной куче роется.
— До чего же, Сивцов, у тебя язык поганый, — сказал до сих пор молчавший Петрухин.
— Язык у меня обыкновенный, — спокойно возразил Сивцов. — А насчет писанины я действительно способный. Любушке своей как напишу, так она неделю слезами обливается от восторга.
— А почему же вы в газету не пишете? Нам военкоры нужны, — сказал я, а про себя подумал, что такой военкор, как Сивцов, невеликое приобретение для газеты.
— Некогда мне писать, — серьезно ответил Сивцов. — А скажите, товарищ корреспондент, на карточку вы меня снять можете?
Я объяснил ему, что фотография — это дело фотокорреспондентов, а я, так сказать, пишу портреты словом. Это не устроило Сивцова.
— Нет, не выйдет. Словами мой портрет не нарисуешь. Личность у меня характерная.
Кстати, личность у Сивцова была вовсе не характерная: мелкие, будто стертые черты, ничего яркого, ничего запоминающегося. Но каждый волен думать о себе, что ему угодно.
— Ну ничего, — успокоил он меня. — У нашего комиссара есть аппарат, он меня заснимет.
— Не у комиссара, а у замполита, — поправил я.
— Нет. Это для начальства он замполит, а для нас, рядовых, был и есть комиссар. Замполит — это, значит, только по политической части, а комиссар повсюду. Видели бы вы его в бою. Орел! Гитлеровцы пищат, а он их так и режет из автомата, так и режет. Столько он их истребил, не каждый бухгалтер сосчитает.
Мне, военному корреспонденту, не раз приходилось слышать рассказы красноармейцев о боевых делах командиров и комиссаров, о подвигах тех, которых они любили, которыми гордились. Ну, а любящие, как известно, склонны несколько приукрашивать предметы своей любви. Я, например, не всякий такой рассказ мог бы поместить в газете без проверки. А рассказ Сивцова тем более. Уж очень вольно обращался он с фактами и цифрами. Цифры он для убедительности называл только трехзначные, и получалось, что его комиссар один бьет фашистов чуть ли не за весь батальон.
— Любите вы своего комиссара, Сивцов.
— А как же, товарищ начальник, люблю. И вообще люблю, и особенно потому, что он жизнь мне спас, когда я, можно сказать, самый ее смак понял.
Думаю, что рассказ Сивцова о том, как комиссар спас ему жизнь, был самой правдивой и точной частью его повествования. Картину боя, в ходе которого произошло это событие, Сивцов нарисовал не очень ясно. «Все в дыму», — говорят обычно о таких картинах. Поди разберись, что к чему. Сивцов был тогда ездовым. Кони достались ему норовистые, нервные, «неслухи». Да и повозка с боеприпасами «не фунт изюма, тоже, если разобраться, забота немалая». А остальное ездовой либо не видел, либо плохо понял. Я тоже мало что понял из сивцовского рассказа об этом бое. Похоже, что батальон тогда вырывался из вражеского полукольца, потому что рассказчик несколько раз упоминал какой-то «коридор».
Сивцову было приказано гнать изо всех сил повозку, и он гнал. Вдруг откуда-то выскочили немецкие танки. Сколько их было, Сивцов не запомнил. Когда пулеметной очередью подшибло правого коня сивцовской упряжки, левый рванулся в сторону и опрокинул повозку в кювет. Ящики с боеприпасами посыпались на ездового. Он выбрался из-под них основательно помятый. И тут он увидел, что прямо на него идет танк. Сивцов хотел встать, бежать, но ноги не держали его — правая была вывихнута. Но ездовой решил, что нога у него сломана, что ему не уйти от смерти: уткнулся лицом в землю, прикрыл руками голову и заорал. Почему заорал, сам не знал: не надеялся, конечно, что его услышат, помогут ему. Но его услышали и помогли. Замполит помог. Бросился к Сивцову, рявкнул ему в ухо: «Не ори, дурень!» — и потащил.
— А я, извините за выражение, был в тот момент вроде мешка с дерьмом. Но комиссар меня все-таки потащил. А вокруг нас пули вжик, вжик, — рассказывал Сивцов.
— Вытащил? — спросил я.
— Вытащил. Если бы не комиссар, киснуть в грязи моим косточкам, да еще поломанным.
— Тебя он от смерти спас, — вступил в разговор молчаливый Петрухин, — а меня, брат, от худшего.
— Хуже смерти ничего не бывает, — возразил Сивцов.
— Бывает. Меня комиссар от позора спас.
— А мертвяку что слава, что позор — один черт.
— Много ты знаешь, Сивцов. Может, у тебя, парень, никого, кроме твоей любушки, нет, так ты бы хоть о ней подумал. А у меня семья, родня, земляки. Уважают они меня все. Как же я их опозорю? Да вот чуть было не опозорил.
В немногих словах рассказал Петрухин о том, что с ним случилось. Признаться, меня удивило, что он вообще рассказал об этом. Видно, крепко растревожил его душу болтливый Сивцов.
Я опускаю начало рассказа Петрухина — не в нем суть. Когда это случилось, бронебойщик Петрухин служил в другой части. Тот бой, про который он рассказал, был уже не первым в его жизни. Были Киев, Днепропетровск, Донбасс и Ростов. Все, кажется, испытал солдат, но такое с ним еще не случалось.
…Целый день длился бой. Наши дрались хорошо и все же не устояли. Немец оказался сильнее. К вечеру врагу удалось прижать наших к плавням. Скверная штука, эти плавни: под ногами вода, камыш выше человеческого роста и такой густой, самого себя потеряешь. Вот тогда и был ранен петрухинский напарник, второй номер. Смертельно ранен — осколок мины распорол ему живот. Петрухин понимал, что ничем уже не поможет товарищу, но не бросил его. Не бросил он и свое противотанковое ружье, хотя к нему уже не было патронов.