Последним неохотно уходило с вершины большое, медлительное, какое-то очень задумчивое, будто сонное облако. Может, оно еще не выспалось и не отдохнуло после долгого пути над материками, океанами, морями и потому не хотело уходить отсюда. Или ему просто нужно было остаться на какое-то время одному в горной глуши, вдали от суетного мира и торопливых сотоварищей. Может быть, и облаку необходимо иногда побыть наедине с собой. Но неумолимый ветер сорвал облако с места, стал подталкивать в спину: «Иди, иди». Оно могло огрызнуться громом, оно могло отбиться молнией, но оно предпочло покориться ветру и поплыло, обнажив сначала какую-то скалу, а затем лошадь на скале и рядом с ней человека.
— Чапичев! Черт полосатый! Живой! — закричал командир полка. Он пустил коня галопом, мы поскакали за ним к скале, удивляясь ее необычному виду. Она была похожа на сжатую в кулак гигантскую человеческую руку, с вызовом и угрозой воздетую к небу. А на этом кулаке — Яков и его вороной конь. Как они попали туда? Да еще ночью. Ну и Яшка, ну и трюкач!
Увидев нас, Чапичев помахал фуражкой. А когда мы подъехали ближе, то услышали его хрипловатый голос. Он пел песню на слова Ивана Сильченко:
Слезы мать рукавом утирала…
— Спятил, — испугался ехавший рядом со мной Вейс. Но я понял, в чем дело. И думаю, правильно понял: Яков признавался в своем двойном поражении. В дивизии все считали его поэтом, гордились его талантом, а он не сумел написать для нее песню. Ваня Сильченко, новичок в дивизии, легко положил его на обе лопатки. Горько, но факт. Его считали, и не без оснований, опытным, умелым командиром, а он заблудился, как малый ребенок, в горах, которые обязан был знать как свои пять пальцев. Заблудился! Обидно, горько, но факт. Я хорошо знал характер своего друга. Если он уж решился признать свое поражение, то щадить себя не будет. Выложит все начистую, и не откладывая, не медля.
И я проникся к нему еще большим уважением. Есть особая красота и в мужестве побежденного, в его бесстрашном взгляде на правду, на непреложность фактов. Только это и рождает веру в то, что после любого, даже самого страшного поражения обязательно будут победы. Если нет такой веры, тогда полная капитуляция перед самым злым врагом человека — отчаянием и безнадежностью.
— Подпруга меня подвела, — сказал Яков, когда мы возвращались в лагерь. — Едем, а я чувствую, что седло начинает ерзать. Надо бы доложить командиру, а я решил, что быстренько переседлаю коня и догоню товарищей. Пока переседлывал, пока то да се, они ускакали далеко. Я поехал следом, поначалу как будто правильно, и вдруг повело меня. И меня и коня. А когда спохватился — уже поздно. Туман. Ничего не видать. Хотя бы одну звездочку увидеть на небе. Я звезды хорошо знаю, мог бы сообразить, что где. А тут ни одной.
— А как ты на скале очутился?
— Сам не знаю. Спасибо коню. Как попали мы на эту верхотуру, он ни с места. Храпит, аж стонет от страха, и ни шагу. Застыл будто статуя. Разведал я этот пятачок на ощупь и решил ждать до утра.
— Всю ночь на ногах?
— Да, всю ночь держал коня под уздцы. Боялся, вдруг, думаю, сиганет он с отчаяния вниз — и прощай, вороной…
— Устал, наверное?
— Устал. Особенно плечи болят. На моих плечах этой ночью все крымские облака переспали. Понравилось им. Одно уйдет, другое приляжет. Я раньше думал, они легкие. А они, брат, не из ангельских перьев сделаны. Какое там! Навалятся на плечи, так и гнут к земле, так и гнут…
— Испугались мы за тебя, Яков, очень испугались, — сказал я. — Но все хорошо, что хорошо кончается.
— Это верно. Могло и хуже кончиться. Я когда понял, что заблудился, о матери своей подумал. Эх, думаю, наплачется она, бедная, по своему непутевому сыну. И слез не станет вытирать. Не так, как в песне.
— А ты матери ничего не говори, не нужно.
— Не скажу. Слезы материнские — дорогие слезы. Пусть их поменьше будет на земле.
Он помолчал немного и улыбнулся просто и мило. Так улыбаются люди, когда боль уже пережита и наступило сладостное чувство выздоровления — будто вновь на свет родился человек.
— А песня эта все-таки хорошая, — неожиданно сказал Яков. — Молодцы Сильченко и композиторы, от всего сердца написали. Я ее, понимаешь, всю ночь горланил, даже охрип. Славная песня, пронзительная. За душу берет.
МУРЗА СЕЙФУЛА
Мурза (в Крыму произносили «мурзак») — татарский князек. Мурза Сейфула принадлежал к старинному и когда-то богатому роду. Отец его — Усеин Кадырович Сейфулаев был дворянином Российской империи, а такой чести удостоились лишь немногие из покоренных крымских мурз. Звание это было пожаловано прадеду Усеина Екатериной II. Но чем прославился предок, чем услужил русской царице, Усеин Кадырович не знал и знать не желал. Бесшабашный кутила и страстный игрок, он так же мало интересовался прошлым, как и будущим. Мулла Шерфедин не раз говорил ему:
— Подумай о своем единственном сыне. Мурза Сейфула последний мужчина в твоем роду. В нем твое земное будущее.
— Наплевать, — беззаботно отвечал погрязший в кутежах Усеин и только под большим нажимом муллы определил сына в одну из лучших гимназий Симферополя. В гимназии на Сейфулу сразу обратили внимание. Красивый, высоколобый, с большими круглыми, всегда пылающими, совсем не монгольскими глазами на тонком, словно точеном лице, он, казалось, жил какой-то своей, обособленной жизнью, в которой противоборствовали и бушевали непомерные и непосильные для такого маленького человечка страсти. В мальчике угадывалась какая-то сила. Но какая? Педагоги гадали, кем станет этот лобастый мурзаченок. Да разве угадаешь. Учился Сейфула превосходно. Особые способности проявлял к языкам. В двенадцать лет читал по-английски Байрона, Вальтера Скотта, по-немецки Гете и Шиллера, еще раньше изучил при помощи муллы Шерфедина арабский — классический язык мусульманского богословия — и увлекся творениями великих поэтов Востока. Но самым большим его увлечением был Лермонтов. Лермонтова он знал всего наизусть — и стихи и прозу.
Однажды в третьем классе гимназисты писали сочинение «Природа нашего края». Учителя словесности восхитило сочинение Сейфулы — изящное, образное, эмоциональное.
— Я думаю, ты станешь поэтом, — сказал учитель.
— Нет, поэтом я не стану. Я стану воином, — ответил ученик.
Осенью 1914 года Сейфула, которому еще не исполнилось и пятнадцати лет, купил на толкучке у загулявшего тылового солдата военное обмундирование и удрал на фронт.
Разбухшего от водянки Усеина Кадыровича нисколько не взволновал побег сына на фронт. Не тронула отца-пьяницу и громкая, необычная слава, которая вскоре пришла к его сыну. А между тем, кажется, не было в России газеты или журнала, на страницах которых не описывался бы подвиг молодого крымского татарина. Мурза Сейфула был представлен царю. Самодержец собственноручно вручил юному герою Георгиевский крест.
— Может быть, у вас есть какие-нибудь желания? — спросил царь.
— У меня нет иных желаний, кроме желания сражаться и умереть за ваше величество.
Газеты подхватили эти слова Сейфулы и преподнесли их читателям как образец верноподданничества и патриотизма. А мурза Сейфула снова отправился на фронт сражаться за своего обожаемого монарха. И о нем как-то сразу забыли.
Летом двадцатого года фамилия мурзы вновь замелькала было в газетах, издававшихся в Крыму белогвардейцами. Но новая «слава» белогвардейского офицера Сейфулы продолжалась недолго. Да и можно ли было назвать то, что было в двадцатом году, «славой» — мурза сам сомневался в этом.
Как-то вечером его вызвали в штаб полка. Навстречу поднялся молодой офицерик, франтоватый, подтянутый, вскинул руку к козырьку, представился:
— Младший адъютант верховного правителя вооруженными силами Юга России поручик Сарычев. — И добавил уже менее официально: — Ставка верховного сегодня утром прибыла на станцию Джанкой. Барон просит вас к себе.