Высокое, звонко вздымается небо. Стынут звезды, сполохи северного сияния прозрачно-цветными столбами толкутся. Соленые валы прибоя с уханьем бьют о берег.
Кресты убрать распорядился мусье комендант. Кресты портят пейзаж и дурно действуют на утонченные нервы европейца.
Темные на фоне неба, кресты похожи на птиц: распахнули крылья, изготовились сняться с холмов, обрушить и смять проволоку, вышки с часовыми, каторжные бараки лагеря.
Кресты. С надписями о похороненных. Безымянные кресты. Много крестов. Я считал, считал и сбился.
— Навались, салажонок…
— Навались, Ося… Раз-два, взяли!
* * *
Стужа в бараке — наледью на окнах и полу, сосульками, инеем в углах.
Вонь, смрад. К печке не пробиться. Кто у огня трясет вшей с сопревшего белья, кто обсушивается или кашеварит: в ржавой жестянке кипит навар из хвои.
На одной ноте похоронно воет ветер, забирается в щели, крадет у нас тепло. Отсветы печки, пламя коптилок подкрашивают пар, он краснеет, сырой и серый, в клубах его очерчиваются четко и тут же рассасываются, исчезают чей-то беззубый провал рта, голый череп…
Дежурные внесли ящики галет. Мгновенно обрывается шум. Ни кашля простудного, ни брани у печки. Не простучит каторжный, на деревянной подошве, башмак, нары не скрипнут.
Полагается в мудьюжской пайке раз в сутки щепоть риса, ложка консервов и четыре галеты. За дорогу до Мудьюга галеты обратились в крошево, в пыль, и нужна верная рука, точный глазомер поделить этот хлам без обиды.
Барачные разбиты по взводам. В нашем взводе раскладчиком Осип Дымба.
Сгрудились — скулы, обтянутые отмороженной кожей, запавшие или, наоборот, опухшие глаза. Живые скелеты. Изглоданная холодом и голодом живая плоть. Сгрудились и дышат флотскому в затылок.
Грубые, опухшие в суставах пальцы Осипа бережны. На нарах растут грудки крох. В крохах не сытость — о ней забыто в бараке за двумя рядами колючки. В крохах — жизнь.
Не могу смотреть на крохи. Я опускаю глаза.
…Вертится в голове: уцелеть бы, домой вернусь и… Пуда-Деревянного убью! На колени падал, хлеб-соль подавал: «Избавители, заступники наши». Получай, падло, голыми руками удавлю! Не прежний я ныне, битый да ломаный!
Пенял товарищ Телегин, что у меня с классовым чутьем слабо. Убедись на факте, комиссар: во у меня чутье наладилось, классову вражину за сотни верст опознаю нюхом!
Что и свету было парню в Раменье, то Пудино подворье; буду робить, такие же хоромы заведу. Гнул спину. В делянке. На полосе. На кого робил-то, старатель? Путы себе плел, вот что…
Ося вынул из крайней грудки соринку, похоже — мышиный помет, и выпрямился: раскладка кончена.
Мой черед настал. Я отворачиваюсь, спиной к бесценным хлебным холмикам. Посвистывая, с развальцем направляюсь на середину барака. Во рту кислая копится слюна, щемит в желудке.
— Оракул! — командует Дымба.
— Есть оракул, — я отвечаю. — Показывай.
Больше теней от коптилок, нежели света, и мы с флотским мало-помалу ловчим. Дымба показывает на грудки крох вразбивку, как попадется, моя обязанность крикнуть, кому достается пайка. Оракул — должность почетная.
— Кому? — палец Дымбы дрожит над галетами.
Я выкликаю: Лехе Кыткину! Плох Леха. Ему первая пайка. Дальше Огородникову. Взбодрим товарища. Нынче занаряжен был Огородников чистить туалет мусье коменданта. Никакой посуды, ни черпака, ни тряпки, понятно, не выдали. Своей ложкой Огородников вычерпывал комендантский нужник. На то и Мудыбг, чтоб мы образ человеческий потеряли, на то бараки на юру и ветер дует в щели, прибой грохает о берег, громоздя льдины!
— Кому?
По движению тени я догадываюсь, стоя к нарам спиной, что петлю вкруг шеи крутит матрос, и гаркаю:
— Мусье коменданту!
Поди, у Оси зло вспыхнули хохлацкие глаза, оскалились цинготные голые десны, когда он делает движение коленкой:
— Кому?
— Варягам! Пускай им кровью икается!
Бушует барак:
— Давай!
— Кро-о-ой, юнга!
— Выдай, оракул!
Час, да наш. Мы живые, хоть и загнаны на съеденье стуже и голоду за колючую проволоку. Сквозь сита мы сеяны, на свинцовом ветру веяны, семя мы доброе, без половы… Ужо взойдет посев — кой-кто зубы о него будет ломать!
— Кому, оракул?
— Тебе, Ося.
Сверху она какая, земля? Она голубая. Как поле цветущего льна. Как летнее небо — с теплынью, с белыми облаками и запахом сена. В сенокос облака пахнут травой, вы знаете? С высоты у изб, наверное, видны только крыши, а если поле, то все с овчинку. Но люди… Люди — всегда люди!
* * *
Плац утрамбован и расчищен, присыпан песком. Мусье комендант взялся учить порядку. Что и умеют русские, то спать, как медведи, затевать бунты, анархию, которую они — о варвары! называют революцией. Проклятая страна! Африка в снегах и льдах!
Трясутся мудьюжане, кутаясь в рванье. Кашель надсадный колышет ряды. Притопывают деревянные башмаки.
— Смирно-о! Равнение налево-о! — Ветер подхватил голоса взводных, унес за колючку.
Мусье комендант объезжает строй. Он не появляется перед нами иначе, как верхом. Поднят меховой воротник, шея втянута в плечи. Один нос мусье коменданта да трубка робко выставлены на мороз, под мудьюжские ветры.
Верхом мусье комендант выглядит внушительно. Идол, царь, бог. Мановением короткой жирной руки он может послать на кухню и в хлеборезку либо вычерпывать собственной ложкой солдатский нужник.
У кобылы отвислое брюхо, мягкие губы. Крестьянская она, мужичье тягло.
Дымба навалился на меня. Ослаб, занемог флотский. А я зову мысленно:
— Каряя! Эй, Карюха!
Она настораживает уши. Мохнатые, добрые.
Неужто наша? Все может быть, раз бросил ее на дороге.
— Дерьмо! — Это слово мусье комендант произносит по-русски.
Нет, он не удостаивает нас своей речи. Толстый, в толстой шубе, он энергично взмахивает ручкой и обращается затем только к переводчику. Он гуманен. У него семья. Он стремится к домашнему очагу. Но превыше всего долг — о, бремя просвященного европейца в холодных пустынях варварской России!
Сержант в переводе ограничивается тем, что из строя вызывает Дымбу и вежливо извещает:
— Господин комендант вами недоволен.
На запястье коменданта резиновая плеть.
Сыплются удары.
У копыт карей кобылки свалился мой друг флотский. Наезжает с плетью комендант, не дотянуться ему с седла, и лошадь нейдет лежачего топтать.
— Мусье комендант, он больной. Помилосердствуйте, мусье комендант.
Комендант, мусье французский капитан, осадил лошадь. Заплывшие глазки уставились на меня. Они белые. В них страх. Мусье боится. Нас — живых, нас — мертвых, под крестами на холмах.
— Господин капитан говорит, что больным место в околотке, — поспешно затараторил переводчик. — Вы должны радоваться: у вас гуманная администрация. Если провинившийся нездоров, ему следует лечиться.
Дымба встает. Поднимается сперва на колени, упираясь ладонями в песок. Рубец плети кровенеет на шее. Страшен провал беззубого рта. Шапка втоптана в снег, блестит облысевший череп. Дымба встает и, шатаясь, подволакивая деревянные колодки, ступает по плацу, в околоток, лазарет, где всем заправляет доктор-англичанин, уносят на носилках умирать. Околоток — барак-ледник.
Распоследняя кара — услать лагерника в лазарет.
— Я ходячий, — шепелявит Дымба беззубо. — Я могу работать.
Мусье капитан дает шпоры. Лошаденка трусит прочь, прижав мохнатые уши.
— Карцер! Обоим! — выпаливает переводчик. — Господин комендант не позволит себя обманывать русским лодырям. Ходячие все работают. Обоим неделя карцера!
Глава XXVII
Горничная с собачкой
Резной иконостас облит тяжелой позолотой. Она липкая, так и льнет к ней масленый свет паникадил и свечей. В сизом тумане высокие своды. Протодьякон бухает колокольным басом, ангельскими голосами вторит хор на клиросе. Волны духов смешиваются с запахами ладана и теплого воска.