«Мой суд строже вашего, и я ухожу. Мечталось стать выше обыденных мелочей и дрязг. Любовь к России давала мне право подняться над схваткой. Я люблю Россию — от песни проголосной до ромашки на бруствере! Искренность мою и раскаяние подтверждает хотя бы то, что я отошел от сотрудничества сам, был осведомлен о тайнике и скрыл это. Кому было хранить верность? Мне обещали: кампания не продлится долее двух недель… Ну, почему, почему мужик пошел за вами? Ах, как плакал ребенок на снегу…»
Отец сжал кулак, комкая записку. Пахолков ее оставил.
Бердана Тимохина висит у дверей. Берестяная коробка с табаком на подоконнике. Каменку бы сейчас затопить, у окошка сесть — не прилетит ли дятел стену долбить?
Не прилетит. И лиса не появится — рыжий хвост наотмашь.
Костры горят у скрыни-избушки. И надолго-надолго распугана тишина, покой суземья.
— Маруся-девочка, елочки точеные, — балагурит Кирьян у костра, — Нам сраженье дать — как мутовку облизать.
Кирьян вызвал отца сюда, сообщив о карателях, выступивших из Раменья в сторону Корженьги. По-соседски поступил, вот и все.
— Гренадер ить я! Под знаменем Брусилова сражался!
Помолчи, гренадер…
На озере у дымной полыньи воет собака. Костры горят у скрыни.
Не бывает побед без потерь, я знаю, но от этого не легче.
Отец отнял ладони от лица.
— Дочка, может, он наговаривает на себя?
Ему не верится. И поэтому я понимала, отец, тебя, как никогда, и не смела поднять глаза, чтобы встретиться с твоим ищущим и ждущим взглядом.
— Если так, недоумок! Кругом Пахолков дурак… Ничего путного от нас не перенял. Народ — во где наш секрет. Пустой был тайник-то. Для отвода вражьих глаз. Думалось, есть дрянь, отирается возле нас, пакостит, жалит исподтишка, ровно змея подколодная… А пакость-то была, выходит, среди нас? Нет, не могу в толк взять! — отец ссутулился за столом и повторил: — Не могу. Что за почесть такая загранице-то помогать? Они ж из-за моря нагрянули урвать себе, что где плохо лежит, народ захомутать, зажать себе под колено… Россию, да-а! Как тут понять: за Россию, мол, я и тут же Россию, любимую донельзя, взять да и на поруганье выдать? Самый темный мужик, из лаптей кто не вылазит, и тот понял, за кого горой стоять, за что жизнь класть.
Вошел в избушку партизан, шепнул что-то отцу.
— Ну и ладно, — сказал отец. — Хоть руки о него не марать.
Я поняла: это он о Пахолкове. Искали предателя. И нашли…
Я не спрашивала, чего там от него нашли на болоте.
Глава XXXIV
Клавдия Николаевна и Яша-пастушок
Мнилось, что я на талице ужу, а Ширяев будто бы на другом берегу. Ветрено, вербы кипят листвой, а какая рыбешка ни клюнет, все тухлая, и зовет Ширяев, побратим мой окопный, к себе на сухой бугор, под вербы…
Нашли тиф у меня, недели две я маялся, перемогаясь между бредом и явью в тюремном лазарете Кегострова.
Сестрица Клавдя, она меня выходила. Лет ей было за сорок. Двигалась проворно. Кажется, курила. Ну да, вижу как сейчас ее с цигаркой.
— Ну что, женишок? — спросит только.
Начал я вставать и ходить, держась за стены. Ветер дунь — унесет меня, как пушинку, настолько был худ.
Как на свет я заново родился, самый ничтожный пустяк воспринимался мной внове. Табуретку увижу, по часу стою и дивлюсь: на досочке — сучок, словно глаз, гвоздик — шляпка решеткой. Хитра штука табуретка!
Капля талая по стеклу течет, и на нее тоже дивлюсь. Бежит капелька — разве живая? Пылинки в столбе света пляшут. Отчего им весело?
Застала меня сестрица Клавдя в коридоре:
— Совсем молодцом, женишок! Гуляем?
У кого что болит, тот о том и говорит. Ответил я: низко кланяюсь за ваши исключительные хлопоты, да в корне они напрасны, Клавдя Николаевна, для Мхов так и так сгожусь.
— Ну-ка, смеряем температуру.
Увела меня в дежурку. Градусник под мышку — садись. Сиди и рассказывай.
Доверился я ей и поведал о моих злоключениях.
— К тебе тут с передачками бывает один, — сообщила Клавдя Николаевна. — Приносил шоколад.
Шоколад? Чешу затылок. Ей-богу, некому меня навещать.
Под испытующим взглядом Клавдии Николаевны сквозь землю готов был провалиться.
— Убейте, не знаю кто!
— А вобла? У тебя сыпной тиф. Почему же твой приятель в передачу воблу кладет? Не находишь странным?
— Так то ж Джон! — вспомнил я наконец. — Из каманов, тюремщик. Подавись он таранькой с шоколадом в придачу… В друзья набивается! Просят его, да? Просят?
Клавдя Николаевна со значением проговорила:
— Возможно, просят.
— Не-е! — Я понял, куда она поворачивает. — Тюремщик, конечно, но мужик не подлый. Когда б не война… Он ничего, мы с ним сошлись бы по корешам, когда б не война.
* * *
Ночник огонечком красным бодрствует — в тесноте, в вонище от скученности людской и карболки.
Бьюсь на узком матрасе, подсовываю подушку под ухо. В труху истолок стружку, набитую в матрас. Неймет сон. «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».
— Покурим? — шепнул я соседу. И он не спит.
— Кто покурит, кто поплюет.
Не даст, а покурил бы — с дымом тоска уходит. Знаю, испытал. Может, напоследок дадут затянуться, как Ларионову у белой стены «финлянки»?
Кашляет дядя Вася. На хрящевом носу подпрыгивают очки.
— Всю жизнь семя добра и знания сеял, — прорвалось у него сквозь хрипы и кашель. — Наборщик я, Чехова помню. Кхы-кха! Съела чахотка Антона Павловича. «В человеке все должно быть прекрасно». Мысль какая, какой полет! Горький за руку… здоровался. «Человек — это великолепно, это звучит гордо!» И у него чахотка. Болезнь моя благородная. Кхы-кха!
Спросить бы его, как из Питера на Кегостров угодил, но так не ведется в тюремном лазарете.
Взбулгачил дядя Вася барак. Нашло на него? Накатило?
Зашевелились на нарах:
— И ночью нет покоя.
— Кто бузит?
Из дежурки спустилась Клавдя Николаевна.
У Клавди Николаевны не нашумишь. Живо дядю Васю утихомирила:
— Не ораторствуй, больной. Что за митинги после отбоя?
На меня напустилась:
— А это кто высвечивает? Убрать в изолятор!
Санитарам совладать с дохлятиной вроде меня — раз плюнуть. Загремел я от живых считай что в мертвецкую. Подыхать в лазаретный изолятор уносят.
Ай да сестрица Клавдя! Я-то ей доверялся… Лопух! Ей-то горькую свою повесть начистоту рассказал!
При обходе Клавдя ко мне врача не допустила:
— Совершенно лишнее, господин доктор, абсолютно безнадежен.
Я безнадежный? От обиды, от злости едучей так ослабел, кровь носом пошла.
Очнулся — сестрица Клавдя у койки.
— Не вставай, лежи. Именинник ты нынче, с радостью, милый: красными взят Городок. Лежи, лежи… — шепчет она, склонилась к изголовью. — Тебя нет, усвоил? Ты — Яшка-пастушок, усвоил? От испанки он вчера умер, и я подменила документы. Ты из-под Емецка. Гнал скот с пастбища, попался навстречу разъезд англичан. Подскакали верховые: «Где болшвик?» Яшка им сказал: «Тятька на фронте погиб, потому я в дому большак». — «А-а, болшвик?» Англичане ж, они по-русски ни в зуб ногой! Дошло?
Дошло. Помирали, чего там, не привыкать: в первый раз, когда бомба грохнула и в окопе засыпало; вдругорядь, когда в карцере загибался; после, когда резолюцию наискось поставили: «приговор приведен в исполнение»… Все ладно, сестрица. Привычные мы к смертям.
Свирепствовал тиф, испанка косила заключенных. Кегостровский лазарет забит, в тифозных бараках на Бакарице, где содержали пленных, того было теснее.
Раз на нескольких санях доставили в Кегостров тифозных с Бакарицы.
— Некуда! — вышел лазаретный врач. — Своих не знаем, куда положить.
Нашлись из бакарицких ходячие, полезли нахрапом, прорвались в бараки.