На окне решетка, за дверями часовой. Один я, а один в поле не воин.
Ладно, все путем, Федька, все ладом. Чего уж, двум смертям не бывать, одной не миновать.
— … Ты ни в чем не будешь ограничен! Жизнь, свобода. Деньги… Много денег! И все твое!
— У нас, дяденька, в Раменье козел жил. Дурашливый, пакостник. Так к колу его привязывали. Он и взлетывает на веревке, трясет бородой: чудится дурню, что он на воле.
— Верни приговор.
Бери, не жалко. Тебе бы такой в руках подержать.
Я видел, как красный карандаш вывел: «Приговор приведен в исполнение».
— Дату мы поставим позднее. Кстати, как ты смотришь на смерть, козлик?
Правильно смотрю. В оба смотрю, во как.
— Старуха у нас жила… — Худо мне было, что скрывать. Форс, однако, давлю, не подаю виду, как мне худо. — Вот жила-поживала Антипиха. Оглохла и ослепла по дряхлости лет. Уж жалобилась, уж печаловалась: «Не приберет бог. А рада, рада бы смерти-то». Сын ее возьми и подстрели раз ворону. Бабка на завалине кости на солнышке грела. Возьми он ворону-то и положи ей в колени. Бабка затормошилась, щупает вороньи крылья: «Да что это тако?» А сын ей в ухо кричит: «Бабка, то смерть твоя!» Ох, наша Антипиха и воспрянула, пуще тормошится, из подола ворону выкидывает: «Кыш на невестку. Кыш на невестку!»
Каман не усмехнулся даже, рот сжимал в нитку.
— Тобою взят верный тон. Не лжешь, не цепляешься за жизнь. Между тем о нашей беседе советую поразмыслить. У тебя будет время. Это не последняя беседа между нами. Надеюсь на твое благоразумие.
Уходя, он задержался в дверях.
— В Раменье, если точны мои сведения, у тебя, кроме матери, сестра и брат. Передать им поклон?
Я похолодел: эво на что намекает?!
— Правильно, козлик. Здесь с родными повидаешься. Итак, «кыш на невестку»? Будь по-твоему, не возражаю.
Глава XXXI
Рыжие полушубки
Ветер со снегом: очи слепит, с ног валит. Барахтаюсь в суметах убродных. Одолень-трава, одолей метель лихую, пеньки и колоды! Напороться на пень завьюженный, то лыжи сломаю, а без лыж погибель, утону в снегах.
Тетя Поля никак не отпускала:
— Куда пойдешь, думаешь своей-то головой?
— Пережди, — советовал Тимоха, — не на всю зиму завьюжило.
Викентий Пудиевич очнулся, всех настойчивее возражал:
— Протестую! Категорически против!
Обросший, исхудалый, в затрепанной одежонке, внушал он и стыд и горькую жалость. Ну-ка, ребенка голенького на стуже держат, ручонки он тянет: «Мама, мама»… С ума сойти! Он слышал. Не мог не слышать. Я бы не вынесла. Когда невинное дитя на глазах матери страдает, молчи ум, говори сердце, что делать! Умом-то прав Пахолков: вышел бы к карателям, себя погубил, но Васюту не спас, тете Поле ничем не помог. Война… Куда сердце приткнешь, коль война?
Крутит ветер воронки по суметам. Сбитые прутья, хвою несет.
Зачем понадобилась разведка в Раменье? Где на Кречатьем блиндажи, где позиции, давно известно и на штабные карты нанесено.
А идти надо. Приказы не обсуждаются, и больше некому, без нас не обойтись. Такая война, что без меня не обойтись, в этом все дело. Лишнего на себя не беру, но что есть, то есть: свое у меня место в общем строю, и я за него ответ держу…
В лесу пуржило, зги не видать, деревья ломало, того и бойся, что задавит.
Иззябшая в дрожь, оглохшая от рева непогоды, едва я доплелась к избушке на взгорье. На последней версте сто раз садилась в снег отдыхать.
Избушка — развалюха, поставили ее раменские мужики, чтобы в сенокос было где пережидать затяжные дожди.
Водился по нашим местам обычай: в лесных и покосных избушках запасти дров, бересты на растопку, соли щепоть в тряпице и сухарь какой ни есть — вдруг кому-то после тебя, путнику запоздалому, пригодится?
Поверьте, это был добрый обычай. Приютила и обогрела партизанку избушка сенокосная!
* * *
На колокольне отзвонили: служба прошла. Утлая церквуха, маковки деревянные, отчего у меня в горле комок и губы немеют? За липами, за оградой кладбищенской, есть холмик могильный. Некому к нему дорожку разгрести, крох насыпать и птиц привадить: порхайте, щебечите, маму помяните.
Мама! Дозволь на коленочках постоять, земным тебе поклоном поклониться. Не гневайся, не бывала у тебя, сиротской слезы не проронила на песочек сыпучий! Все пути выпадали дальние: война, фронт, и о себе помыслить недосуг… Родимая, не серчай!
От гумен я к баням, по-за кустиками я, по-за суметами. Тропка из-под ног ускользает узенькая. По той тропке я к липам темным: пустите, маме поклонюсь!
Неверно думать: раз в селении располагался крупный гарнизон, то тем каманы и были озабочены, чтобы стеречь каждую избу. Патрулировался тракт, в определенное время у рогаток, загораживающих въезд и выезд, находились постовые, бессменно охранялся штаб, размещенный на Пудином подворье, по селу же, собственно, ход был свободный. Угор Кречатий — там другой оборот: к возведенным укреплениям, блиндажам близко никого не подпускают строгие караулы.
Проведя ночь в сенокосной избушке, я затемно пробралась к Раменью, целый день провела в скирде старой соломы. Ну чем не наблюдательный пункт?
Унялась метель-заваруха за день. Вился снег.
Где ползком, где внаклонку — к липам я темным, к церквухе крадусь…
На паперти пусто. Отец Павел гасит свечи. Катанки на нем прежние, калоши кожаные.
— Батюшка, — окликнула я с порога.
Он зашаркал калошами, суетливо совался по церкви, не зная, за что взяться, сбитый с толку моим появлением.
— Двери хоть притвори, оглашенная!
Я двери на задвижку-щеколду замкнула.
— Батюшка, я к маме. Проведите скорей. Где ее могилка?
— Скорее? Уж ты, вертоголовая! — бранился батюшка, и усовещал, и крестил меня. — Спаси и сохрани, спас милостивый, как посмела сюда? Арестуют, идолище! Окстись, оглашенная, куда я потащусь в потемках? Наутре панихиду отслужу. По-христиански, по-божески.
Напрасно я его уговаривала, что тороплюсь и времени нет, батюшка твердил:
— Наутре, отроковица… Наутре!
Перетрусил. Взгляд прячет, голова трясется.
Вдруг на улице заскрипел снег, послышался говор.
Отец Павел ахнул:
— Застанут с тобой, пропаду, вояка ты в сарафане!
По двери забарабанили прикладом. Куда мне деться?
В алтарь женскому полу вход запрещен. Запрещен? Да нипочем мне давно запреты, раз я воин в сарафане.
— Куда? — остолбенел батюшка. — Храм осквернять, кромешница?
В алтаре чем-то едким пахнет. Нюхательный табак! Ей-ей чихну!
Раскатисто, с угрозой загремели под сводами шаги, послышалась чужая, отрывистая речь.
— Здесь она, — сипел за стеной голос Сени-Потихони. — В гумне лыжи спрятала. К Ульяниной избе сперва наведывалась. Федька, сын ейный, подросток, у красных. Докладывал вам, благодетель вы наш, что умерла Ульяна в испанку и детишки обои тоже. Сижу это я у окна. Гражданскую тишину соблюдаю. Бежит… Гришкино отродье! Потому как лошадь обещана, бдим порядок в селе неукоснительно.
Басом бухал отец Павел:
— Орясина, в храм заперся и солдат с ружьями навел? Истинный бог, прокляну!
— Молчал бы, батюшка. Не поглядим на рясу, дадим укорот, раз против властей.
— Окстись! Я-то супротив властей? — бухал отец Павел. — А кто молебны служит? Причастия лишу, орясина. Ей-ей, прокляну.
Кто-то третий оборвал их перепалку:
— В церкви скандал… Как вы, русские, однако, невыдержанны!
Я содрогнулась. Стало душно, стало зябко.
Узнаю… Голос узнаю из-за стены. Наречье чужое узнаю: слова произносятся твердо, буква по букве, и с пришептыванием, будто сквозь зубы.
Звено к звену смыкалась цепь. Мартовский день семнадцатого года. Притча на уроке о Иове. Отец Павел, пославший меня раздобыться нюхательным табаком у Пуда Деревянного…