Так и я, лежа после отбоя на нарах, перебирал все, что со мной было. И видел я себя опять на палубе буксира: кресло возле рубки, сушится детское бельишко у трубы…
Никого не щадил ты, Павлин Федорович, железо не выдерживало, палубы кровью умывались. Говорят, чужая душа потемки. Вранье! Откуда и быть свету, как не из такой души? Ты рвался в Архангельск, товарищ Павлин, эти решетки рвался разнести: сам из каторжан, лучше кого иного ты знал, что гнетет и ломает человека неволя.
Я слабак. Повинуюсь, чего уж… чего! Пустили бы, в помойку полез искать объедки, во я какой.
Стыдно и горько мне. Поддаюсь я, вот что это такое. Слаб я на излом.
Тут поддашься. Еще как! Днем приводят за высокие белые стены, по ночам уводят. Подкатит грузовик, приговоренных с закрученными назад руками конвоиры бросят в кузов и сядут на распростертые тела. Протрещит мотор, заглушая стоны и проклятья смертников, ворота «финлянки» захлопываются. До утра. А с рассвета до темна поступают новые этапы, очередное пополнение.
Бывает, на расстрел гоняют пешком. Но возят чаще. На машине.
Жмутся к заборам патрули, когда, дребезжа рессорами, грузовик где-нибудь по тихой Почтамтской брызжет грязью с рубчатых колес, вперив огни в безмолвье улиц. Просыпаются горожане, липнут к окнам, провожая громыхающую колымагу потерянным взглядом:
— Опять на Мхи!
Когда-то за городом теснились боры. Кряжистые стволы подпирали небо, парусили сосны хвойными кронами, отражая шальные шквалы с Бела моря. По ягельникам паслись олени; отшельник-глухарь, топорща перья, слал в утреннюю весеннюю рань странные скрипы.
Давно сведены топором боры, возникли болота. Век от веку напирала тундра, грозя сырой хлябью затопить узкую полоску Пур-Наволока, занятую белокаменным Гостиным двором, причалами и деревянными строениями города.
Мхи… На окраине любой улицы, начинающейся от берега — Финляндской, Поморской, той же Почтамтской, — все Мхи, Мхи.
Как ночь, выстрелы на Мхах. «По указу Верховного Управления Северной области!..» Скошенные пулями падают в наспех вырытые ямы, заплывшие ржавой грязью. Подзакидают их комьями торфа, синей болотной глиной — ждите невесты своих суженых, плачьте матери, что нет от сынов вестей! Злая ноябрьская поземка крутит вихри, порошит в заросли карликовых ив, багульника и осоки. Сполохи северного сияния лучами исполинских прожекторов шарят в пустом небе. Воет забредший из тундры песец, почуяв из-под земли трупный запах, и тянет острую мордочку к звездам…
— Ося, с чего они озверели? — шептался я с Дымбой.
Мы с ним сошлись: двое нас, но мы в тельняшках.
— Мир, салажонок, — отвечает матрос. — Германия вышла из войны. Кайзеру Вильгельму дали по шапке, немецкие рабочие и солдаты заводят у себя республику. Не по нраву это каманам и белым. Истребляют в открытую большевиков. Мол, быдло куда ни гони, без пастуха побежит, как овцы.
Решетчатая тень на полу. Выскользнул из норы мышонок. Я его знаю. Я жду, когда нары забудутся кошмарным, бредовым сном и покажется мой знакомец. Он рассчитывает у нас поживиться. У нас-то? Глупый-глупый, ведь с голодухи мы пухнем.
Голодом нас морят. Ничего, снесем! Страшней всего неизвестность. Что ждет каждого с этих двухъярусных нар?
Задергалась в воротах проволока, металлический дребезг звонка достиг камер. Свет автомобильных фонарей мазнул по окнам, и тень решетки переместилась на стену. Не трусь, мышонок, это не за тобой! Спрятался. Ну вот, ну вот… Зачем ты?
Выходит, грузовик отвез на Мхи не всех приговоренных.
Выводили оставшихся. Тут же во дворе связывали руки, штыками загоняли в кузов.
Проволокли волоком последнего смертника: избит, ноги не держат, голова свешивается на грудь. Постой-ка, это не телеграфист, не Михаил ли Борисович из Городка? Похож, да телеграфист моложе, это какой-то старик.
Мхи, Мхи… Поземка по Мхам гуляет, заблудший из тундры песец исходит воем на пугающий запах из-под наспех накиданных комьев мерзлого торфа.
Глава XXIII
Белый ветер, черный снег
Настроение — дрянь. Для разрядки спирту, что ли, надраться или довольно будет денщику наглую рожу отполировать?
Занозой засело в мозгу: офицеру флота предпочтен тощий судак с морожеными глазами. Убожество, прикрытое благообразной сединой, путает Соломбалу с Техасом и поди ж ты — премьер! Председатель Верховного Управления Северной области! Полномочен вести переговоры с иностранными державами, принимает послов. Репортеры в приемной жужжат: «Мистер Чайковский — дедушка русской революции… Прогресс. Свобода…»
Ах, балаган!
Унижен капитан второго ранга Георгий Ермолаевич Чаплин. Всучили полк из списанной на берег разболтанной матросни: черт с тобой, прозябай на Плесецком направлении.
Усвойте же, господа: Россия немыслима без монархии. Народишко, пусти его в историю без крепкой узды, он не то что скрипучую телегу, как Расея, к чертовой матери разнесет, он и вас тряхнет за жирный загривок.
Явились «спасать»… варяги! Но на деле — карманы бы набить… Дорого вам обойдется это крохоборство!
Доверие потеряно. Чем объяснить, как не утратой доверия, если в штабе полка бесцеремонно отирается соглядатай? По документам незваный гость — доверенный лесоторговой компании. Но так напичкан рекомендательными письмами, пронырлив, вездесущ, что невольно заподозришь в нем птицу определенного полета.
— Георг, вам налить?
Ноги на столе, коньяк дует. «Георг, вам налить?» Сволочь! Морду мало набить.
— Благодарю… — Кавторанг перемогался, чтобы не вспылить и не выгнать его взашей.
После того как в Средь-Мехреньге союзники потеряли целый батальон янки, в числе пятисот штыков, бесследно сгинувший в лесах, и весть о разгроме проникла на страницы зарубежных газет, голову потеряли от мнительности. Не взбрело ли олухам из контрразведки, что Чаплин собирается переметнуться к большевикам?
Снегом сыпало в окна. Развлечением опальному кавторангу были вылазки с гончими, однако и охота сегодня сорвалась: в метель собаки не берут следа.
— Георг, ваши парни поймали красную. Вы допрашивали?
* * *
В углу под образами — плотный лысый офицер в расстегнутой меховой безрукавке поверх гимнастерки. У топящейся лежанки был второй господин — с бутылкой в коленях. По костюму, болотного цвета френчу похоже, что штатский. Лицо широкое, бритый тяжелый подбородок, рот щелью, безгубый, трубка в зубах и плоские совиные глаза. Когда Никита втолкнул меня в горницу, штатский передвинул лампу, чтобы осветить меня и самому остаться в тени. Парасковья-пятница, не дикарь ли: вино хлещет и ноги на столе! Напрасно я не верила, что у каманов в обычае ноги класть на стол.
— Шпионка, ваше благородие, — от радости Никита подвизгивал, выталкивая меня на середину комнаты, а я упиралась: пол крашеный, еще натопчу сапогами.
— …Фельдшершу, смутьянку большевицку, спрашивала, коя была уличена, потому как пускала пропаганду. Бдим, ваше благородие, беспрекословно исполняем приказ, чтобы скрозь по волости соблюдалася гражданская тишина.
Я иззябла, в телеге растрясло. Есть охота, и с ног валюсь от усталости.
Меня не покидала надежда: выкручусь, документы верные. На лбу не написано, кто я. Мало ли по деревням ходит всякого народу, меняя барахлишко на продукты, и всех не посадишь.
Предчувствие беды появилось внезапно, забирая меня исподволь, но целиком.
Может, и выкрутишься, да уж придется постараться!
Лебеди вот как там, на озере? «Ко-гонг… гонг!» Отстали от своих, а тучи снег сеют, лед крепчает в заберегах. На поле тоже снег. Как там мои цветочки? Они всегда на поле. Верные-верные. Самые-самые! Зеленые уходят под снег. Под снегом цветут, да?
Ну что, что в голову лезет? В первой же избе на иголках у полоумной старухи-жадины погореть, напороться на белых! Из местных они, наводят «гражданскую тишину»: где избу сожгут, кого изобьют из сочувствующих Советам… Бабка, поди, рассчитывала: даром ей иголки достанутся. Как бы не так, отнял Никита и на самогон загнал.