Липы на углу Жулвунцовской и Екатерининско-Дворянской, тополя Александровского сада держат на себе золотые вороха: долго еще не иссякнуть цветным метелям в Вологде.
Покинув гостиницу «Золотой якорь», занимаемую отделами штаба, я любила пройтись по улицам, чтобы при виде домишек деревянных, куполов церквей, нарядных лип подумать: а в Раменье-то как?
Федя убит…
Не верится, что был недавно класс, черные липы, играли мы в палочку-выручалочку, Федя раз в церковь спрятался, я его бранила: «Ужо тебя поп на горох голыми коленками поставит!»
По поручению отца я попросила дядю Лешу навести справки о солдатах, помогавших схватить Высоковского, и от себя прибавила о Феде. В ответ получила: солдаты до наших не дошли, пропали без вести, а Федя — убит.
«Пал на поле боя за мировую революцию»… А он меня лягушками пугал!
На Кирилловской площади обучаются новобранцы. Маршируют лапти, азямы и сермяги с деревянными винтовками под командой шишкастого шлема с огромной матерчатой звездой:
— Ать-два, левой! Ать-два!
У булочной очередь.
Нищенка, известная всей Вологде Пятачковая барыня, шлепает валенками по лужам: зимой, сказывают, она выходит с зонтиком, летом и осенью, до снега, обретается в валенках и шубе.
Осень в Вологде. Листопад.
Над городом кричат паровозные гудки: мчат составы из стиснутых фронтами глубин России на Вятку, Урал, в Пермь и Котлас. В стань осеннюю забубенно рыдают тальянки, несутся молодые голоса:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов
И, как один, умрем
В борьбе за это!
Глава XX
«Финлянка»
Пробренчат ключи в коридоре, надзиратель Шестерка заглянет в камеру, пошаркает дальше, и вновь цепенеет сонно каменная громада тюремного замка.
Спишь, не спишь, а лежи, не ворочайся…
Близким разрывом бомбы меня швырнуло на дно окопа. Духота, потемень горячая, соленый вкус во рту. И темень пропала, все исчезло, и сколько так длилось — час, сутки? Очнулся: горький дым стелется над полем, истерзанным бомбежкой и артиллерийским обстрелом. Ушли наши, посчитали меня убитым и ушли. Один я. Я и небо. Небо было высокое. Как сейчас вижу: голубое и ясное. В жизни не видывал такого. Да и откуда мне? От безделья ли было в небо-то смотреть: раз большак я, то пашу, а то сею либо на пожне кошу. Все в работе, все в трудах — хозяйство небось было на руках.
Вылез я из окопа. Ноги подкашиваются. Земля качается. Видно, стал я тяжел для земли, ежели не держит меня, качается.
Чего уж… Чего распространяться дальше? Плен!
В запертой барже привезли в Архангельск. Тошнило всю дорогу, наизнанку выворачивало: контузия, с ней не шути.
Кому из пленных дан лагерь, мне — тюрьма, окна в решетку, нары арестантские и параша — лохань с нечистотами в углу.
Заскорузлая от крови тельняшка, подарок командующего, полосатая, береженая, с себя не снимал, — неужто ты подвела? Ведь для белых тельняшка — пугало!
Внизу дверь проскрипела ржаво. Ветер прогремел оторванным листом железа на крыше.
Чу! Осторожный, вкрадчивый стук. Тотчас с нар сползает тень, шлет, стуча по стенке, ответное: тук-тук.
Из камеры в камеру, с этажа на этаж: тук-тук…
Заработал «ночной телефон». Меня это не касается. Шабаш! Из рядовых я рядовой. Не про меня стуки. Рыпался, гоношился — и эво, в тюрьме нары протираю. Хватит с меня, зарок даю.
— Товарищ, спишь?
Тень приблизилась к нарам.
— Ты, товарищ, кажется, из Городка?
Не-е… Не попадусь. Зажмурился крепче. Ученые мы, на шепотки не поддаемся. Всяк сверчок знай свой шесток.
— С Григорием Достоваловым, случаем, не знаком?
— А чо?
Не вытерпел я все-таки. Достовалов и сосед, и свой человек.
— Куревом не богат, товарищ?
В кармане у меня набралось со щепотку махры.
— Дерни разок, чего уж…
Двухэтажные нары битком набиты, и на полу вповалку, впритык друг к другу арестанты. Ворочаются, чешутся: вши, клопы осилили.
— Ты из флотилии Виноградова, не ошибаюсь, товарищ;?
Помигивала цигарка, прячась в горсти.
— Тоскуешь? Брось, не кручинься, за решеткой теперь лучшие люди. Набирайся ума-разума. В тюрьме, заметь, быстро растут и мужают.
Растут? Картошка в подвале, дядя, тож растет. Вспоминались изможденные, хилые, как бы теменью порожденные ростки, — ну, уж коль это рост, так что и звать бледной немочью?
— Почему о Достовалове спрашиваешь?
— Из одиночки стучат: в отряд Достовалова проник провокатор.
* * *
Рассчитана камера человек на тридцать. Нас наберется более сотни. Штатские и военные. Мастеровщина и деревенские. Взрослые и ребята.
Запинаясь о ноги соседей, ступая в лужу, натекшую от параши, слоняется гимназистик в черной шинели до пят.
— Господа, скромно и с достоинством обращусь я, — бормочет гимназистик сам с собой. — Господа, я не виновен. Это досадное недоразумение, господа.
Писарем служил гимназистик где-то в штабе у красных. Второй месяц находится под следствием по обвинению «в сотрудничестве с преступным сообществом, поставившим своей целью ниспровержение существующего строя», — статья 126-я уголовного кодекса.
Старосте камеры матросу Осипу Дымбе поднесена 38-я статья уложения о наказаниях.
Статьи. Кодекс. Уложение… Набираюсь науки.
У Осипа Дымбы усики лихо закручены, клеш шире Черного моря, бескозырка с якорями. Пуговицы бушлата надраены, на брюках острая складочка. Не теряет флотский моряцкого шику.
Возле него постоянно отирается Гена, мальчуган из самого Архангельска, со Смольного Буяна.
— Ося, на Мудьюге камера заготовлена. Подземная… — Генка округлил глаза. — Для Ленина!
О Мудьюге, лесистом островке на Белом море, стараются не упоминать вслух. Есть лагеря на Бегах и Бакарице, подвалы таможни заключенными переполнены, на Кегострове тюрьма. Но Мудьюжский лагерь — всем тюрьмам тюрьма!
Что же до Гены, то в камеру угодил с улицы. В булочной с приятелем отоварился по карточкам, и заспорили дружки: кто зараз сколько съест? Генка сказал:
— Кабы большевики пришли, последний фунт им отдал. В школе опять закон божий и поп уши дерет.
За слово погорел пацан…
Своей артелью держатся в камере политические. В кружок сбились. Читают обрывки газет. За деньги не то что газетами, табаком у надзирателей можно разжиться.
— «…10 августа возвратились из Кандалакши послы союзных держав. Обменявшись визитами с членами Верховного Управления, послы вступили в деловые отношения с Верховным Управлением и опубликовали обращение к русскому народу, в котором заявляют, что не имеют намерения вмешиваться в наши внутренние дела».
— Они не вмешиваются… С незначительной оговоркой: полное непризнание революции и Советов.
— Поищите, что там о фронте брешут?
— Пожалуйста: «Во время последней атаки большевиками наших позиций у Яковлевской силами, в десять раз превосходящими наши, мы остановили неприятеля, потеряв одного убитым и одного раненным, тогда как потери неприятеля выразились по крайней мере в 200 человек».
— Ну, конечно, двести! Голодной куме все карась на уме.
На верхних нарах шпана — уголовники в карты режутся:
— Прикупаю втемную.
— Скидывай жилет, фрайер!
— Васька? В долг не веришь?
— Хиляй за верой на паперть. Фиксы на майдан, или жутко покоцаю, падло!
Тюрьма. Всякий есть народ в камере.
* * *
«Почтенная Ульяна Тимофеевна, пишет вам сослуживец вашего сына, отважного красного орла, потому как вместе с ним мы, геройски пораненные, в плену, и шлет вам и братушке Петру Григоричу и сестрице Марье Григорьевне, божатушке Поле, всем раменским, низкий поклон. А не пишет он собственноручно, почтенная Ульяна Тимофеевна, поскольку пребывает на койке в лазарете по случаю пролития молодой своей крови за мировую революцию. Вы за него не печальтесь и не тратьте напрасных слез. Он бил белых гадов на Двине и Ваге, хаживал в рукопашные схватки, обстрелы и бомбежки превозмог, хвалил его лично товарищ ротный перед строем. А и желает он вам всем благополучия, а Григорию-мастеру передайте непременно, что ползучая гидра обманом в ихних стальных рядах, называется гидра провокатор, о чем без промедления пускай применяют меры вплоть до стенки…»