Как западня мне граммофон и мундир с золотом — беги, Чернавушка, пока она не захлопнулась!
— У тебя температура?
Голос певуч и строг. Ладонь сухая и холодная.
— Что вы, нисколько! — я сжимаюсь в комочек, тяну к подбородку одеяло. — Доброе утро, Анна Григорьевна.
Женщина убрала ладонь.
Как еще и пустили они… Иван Игнатьевич, папенька доктора Антона Ивановича, лоцман. Суда из Белого моря в Архангельск водит. Ишь, мундир-то с золотом.
Анна Григорьевна — всему дому голова, надзор и указчица. А куда мне вчера было податься?
Я тяну одеяло, закрываюсь, чтобы не видела Анна Григорьевна бинтов на ногах, замызганной моей рубашонки. Постлано мне на кухне, на деревянном ларе.
— Умойся, — изрекла Анна Григорьевна. — Иван Игнатьич самовар поставил.
У нее строгая спина. Посмотришь в спину Анны Григорьевны, так и окатит тебя холодом.
За столом я не знала, куда руки деть, как держаться под зорким, все понимающим взглядом Анны Григорьевны. Высокая, костлявая, с живым, умным блеском в черных глазах, Анна Григорьевна, когда и не глядела в мою сторону, следила, как я сахар беру, как ложечкой стужу чай в синей с золотым ободком чашке.
Что — я, если кот-мордан, пухлый баловень, и тот трется, изворачиваясь спинкой, о ножки стула, рта мохнатого раскрыть не смеет, раз хозяйка не в духе.
Иван Игнатьевич, тот проще, добрее. Расспрашивал о сыне, я не скупилась на похвалы Антону Ивановичу, пересказывая, что от сиделок слышала, и даже Анна Григорьевна порой забывалась и гордо выпячивала костлявый, узкий подбородок.
А скатерть-то снега белей, а посуда — один фарфор, блестит и сверкает. И посуда, и скатерть кричат: беги, Чернавушка! Куда ни есть, беги скорей!
По деревенской благопристойности я стакан опрокинула на блюдце, на донышко чашки положила оставшийся огрызок рафинада.
— Благодарствую на чае, на сахаре.
Анна Григорьевна нарочито громко гмыкнула, поймав, что я на иконы не перекрестилась.
Иван Игнатьевич сконфузился:
— Ну, мать, сразу ты…
— Уж не как ты! Зудил над ухом, но коснулось дела — весь пар в гудок ушел?
Сердце материнское — вещун. Толком не ведая, кто я, какая во мне заключена опасность, Анна Григорьевна дала бой. За столик с семейным альбомом, за жирного, пухлого кота и сараюху с коровой, за фикус в кадке, у которого каждый листок был протерт и блестел, как навощенный. И само собой за шумного Антона Ивановича, бранившего сиделок «мадоннами» и прозябавшего в сельской больничке по тракту.
— Приперлась! Примите с распростертыми объятиями. В болячках, вшей хоть метлой обметай… Чаи распивает и не перекрестится! — Анна Григорьевна заломила руки. — Обошла нашего Антошу. Прост мальчик, хоть веревки из него вей. Улестила, обошла мальчика, бесстыдница бессовестная. Ах ты, голова твоя пустая, несносная! Краля стриженая, напоказ тебя выставлять будем? Иван Игнатьевич, что молчишь?
Вон они на что думают! Парасковья-пятница, дай сил вынести стыдобушку…
Лоцман прятал глаза:
— Как ты, так и я, мать.
Смешно, беззащитно торчал вихор седых волос на затылке.
— Документы б спросил, что за вшивая цаца заявилась. Мужчина, наберись храбрости!
Язык прилипал к гортани, все-таки я выговорила внятно:
— Документов никаких нет.
Анна Григорьевна кивнула, будто клюнув в воздух острым носом:
— Иван, на одной ноге в комендатуру.
Навалился на меня черный снег, поднял и понес белый ветер.
Я вскочила. Стул полетел. Расфуфырив пышный хвост, кот прыснул на комод, гнусаво замяукав. Чашка со стала упала и о пол вдребезги. Синяя, с золотой каемочкой.
— Подавитесь вы чаем-сахаром, Анна Григорьевна! — я топтала осколки, вымещая на них душившую меня ненависть. — Вшивица? — Салфетки, вышивки полетели на пол. — Болячки мои высмотрели? Это за болячки!
Анна Григорьевна разевала и закрывала рот, пристанывая:
— Иван? Иван, что она вытворяет?
Лоцман в прихожей снимал с оленьих рогов шапку и все никак не мог снять.
— Заплатят вам, Анна Григорьевна, не переживайте, — в исступлении кричала я. — За все черепки и салфеточки. Только не продешевите. Вшивая-то я вшивая, в коросте, в болячках, но совесть чистая. Мы нынче в цене кой-где, совестливые-то. Болячки высмотрели? Ну да, болячки. Пытали, терзали до полусмерти. По снегу босую гоняли, чтобы своих выдала. В одной рубашонке…
Оттолкнув Ивана Игнатьевича, я растворила двери:
— Идите!
Я нашла еще сил сесть на диван, положив ногу на ногу:
— Никуда не денусь, ступайте спокойно. Раз бежала с этапа, во второй раз не удастся.
Мяукал кот с комода, хвост дыбом. В комнаты наплывал облаком холод из сеней.
Иван Игнатьевич устраивал шапку обратно на олений рог.
— Аннушка, я тебе говорил: политика.
— Политика? — взвилась Анна Григорьевна. — Чашки бить — политика? Моя любимая, из гамбургского сервиза… Иван! Что ты соляным столбом застыл? Прикрой дверь, улицу топить — дров не напасешься.
А потом… Потом сколько раз я ловила себя на мысли: беги, тикай отсюда, Чернавушка!
По вечерам собирались у стола, светила под зеленым абажуром лампа, проворно мелькали пальцы Анны Григорьевны, вышивавшей очередную дорожку, кот мурлыкал, раскинувшись на диване, Иван Игнатьевич, вооружившись очками, листал толстую, как церковное Евангелие, подшивку «Нивы», и как я полюбила зеленую лампу, бумажные цветы в вазочке на комоде. Прочь, прочь из тихого окраинного домика, прочь, Чернавушка, — да не коснется лихо добрых людей, пригревших меня, как птицу, отбившуюся от своих. Как те лебеди на озере, так и я: зима, а крылья не держат, и куда мне теперь? Кругом снега, фронты, засады и свирепые кордоны…
Глава XXVI
Тяжелые кресты
Земля, она какая сверху, с большой высоты? Поди, зеленая. Под стать всходам на ниве. Или синяя? Под дымкой марева непременно с высоты синяя, как дальний лес. Но того верней, что земля голубая. Голубая, а деревья сверху ниже травы, реки уже тропинок пешеходных. Если пахотный клин попадется, то весь с заплату, окопы на нем, оспины снарядных воронок, люди копошатся, точно муравьи — маленькие, не по этой огромной земле.
Ну чего летчик промахнулся? Руки б у него отсохли, у мазилы!
Вообще-то Мудьюг хулить не за что: остров как остров. На берегу горы льдин. Море — силища. Гудит, ухает прибоем, льдины громоздит стоймя. В глубине острова лес: елки, сосны. Стога сена тут и там. Аккуратные, ладные стога, к ним подошел бы конский храп и свист полозьев саней в колее, до стеклянного блеска накатанной, кусты в узорчатом инее и перелив тальянки — из-за полей, из-за леса.
Пустынен Мудьюг, ржавая проволока дребезжит на ветру. Краса неописанная остров Мудьюг, когда б не колючая проволока в два ряда, бараки на голом юру и кресты по холмам.
Карандашом, просто гвоздем нацарапаны имена: полег под крестами народ российский у порога Белого моря, на краю великих полярных льдов.
«Афанасьев П. из Ельмы. 18 г.».
«Т. Н. Дьяков. 1.9.18».
«Малафеевский Д. 30 окт. 1918 г.».
Не Митька из пулеметных?
Верна моя догадка, то Арсеня в белую армию забран: Малафеевский, мужик поразвитей, побойчей Уланова, нашел конец на Мудьюге.
Бросили позицию, размахивали бумажкой: «Если вы теперь же сдадитесь, то встретите дружеский прием…» Вот их и встретили: кого деревянным крестом, кого новенькой зеленой английской шинелью.
— Нажмем? — Дымба обхватил подпиленный крест.
Надпил ощерился. Вдвоем мы с матросом налегли, не поддается крест. Сидит крепко. Намертво в землю впаян морозом.
— Ося, попилим еще?
— Сил нет, корешок.
В «финлянке» держался Осип. Здесь тает на глазах. Зубы крошатся, волосы лезут горстями.
А я? Я как выгляжу? Отек с голодухи, еле ноги волочу.
Чего ж каман промахнулся, руки бы ему отсохли!