Он там был — на «хозяйском верху»!
Полотенца на нашем крылечке. Кожаная фуражка Пахолкова, мелькнувшая среди берез. И засада в Темной Рамени, и белый ветер: «Иди, прохлаждайся, Чернявушка»…
Сомкнулась цепь — звено к звену.
Дорого дается прозрение. То самое, когда все встает на свои места. Того дороже запоздалое прозрение.
Почему я раньше его не узнала, когда босую по снегу гонял, и в спину наган: «На свежу голову лючче думай»? Затмение на меня, что ли, пало?
Он… Зенки пусты, сычьи… Он!
— Мое дело — проповедь слова божьего. К мирскому не причастен, — уступчивее препирался отец Павел. — Кто вошел и не вышел, я не слежу.
В ушах невесть откуда взялась у меня считалка:
Перводан, другодан.
На четыре угадан…
Ага, считались. На перемене. Под липами. Было, считались. С простуженных сосулек капало, на ветках прыгала белощекая синица. Было-было! Очень давно. Давным-давно. Тыщу лет назад.
Лестница с клироса шатается, ступени хлябают под коваными каблуками.
Меня ищут? Это игра — вместо палочки-выручалочки винтовки?
Заяц, месяц,
Сорвал травку.
Положил на лавку…
Я бойкая, я приемистая, нипочем им не найти!
Шатаются половицы. Они широкие, трухлявые. Скрипят широкие половицы. Рыщут каманы, меня ищут.
— Храм, я полагаю, старинный?
— Точно так, — поддакивал отец Павел. — Большой древности раменская церковь. Воздвигнута в память избавления Руси от воров. Достигали их шайки северных пределов и были побиты.
— Воры?
— Точно так, ваше благородие, ляхи и воры. Потому как воровали русскую державу. Тысяча шестьсот тринадцатый год, ваше благородие, польское нашествие на северные окраины, ваше благородие…
Половицы смерзлись. С трудом в углу нащупалась щель, забитая мусором. Вцепилась я ногтями — подалась, скрипнув, тяжелая плаха. С трудом удалось проточиться в образовавшийся проем. Если Федька лазил, так чем я его хуже?
— …Дальше алтарь, ваше благородие. Подыми свечу, отец Павел, — распоряжался Сеня-Потихоня.
— Я не ошибаюсь, женскому полу по православным канонам в алтарь ход закрыт?
— Истинно, ваше благородие! Истинно! Большой грех, храму скверна, если женщина войдет в алтарь.
— Тогда, полагаю, дальнейший обыск излишен. Мы относимся с доверием к русским священникам и чтим религиозные чувства.
Ощупывая по сторонам и впереди себя — невзначай не напороться бы на что-нибудь, — я выкарабкалась из-под церквухи на волю.
Ограда. Липы. Кусты… Примите, кустики. Пригибаясь, по тропе я обогнула кладбище. Прости, мамонька, тебе не поклонилась!.. Что было сил припустила я по огородам, мимо бань к гумнам. Прими меня, заполье! Прими, лес, укрой в снегах, в глухомани хвойной!
В болоте перед озером меня ждал Тимоха: издали замахал руками, болталась за спиной винтовка.
— Пахолков пропал! Перемело, следов не видно. Я тебя вышел проводить, Поля отлучилась воды принести, он и утянулся… Не к тебе ли на подмогу в Раменье?
Нет, дедуня. Чему следовало случиться, то случилось. Каждый выбирает свой путь. Кто в гору, кто под гору, в этом все дело.
Свистнула пуля, отщепив от сосенки кусок коры.
Из лесу высыпали цепью лыжники.
— Час от часу не легче! — У Тимохи тряслись уши шапки, боязливо дрожа, отвисала бороденка.
Каманы, ну да, рыжие полушубки. На снегу ведь остаются следы. О них-то я и не сообразила! Ловкая, приемистая… Да лучше б тебя под церквухой бревном придавило, приемистая!
Мне бы выйти спокойно и бесстрашно пулям навстречу, на острые штыки… А я? Я впереди Тимохи бегом пустилась к озеру.
Залегли мы на береговом склоне.
Пули чокают о прутья. Иная взметнет снег фонтанчиком, чиркнув по сумету, иная рикошетом ударится о сук, прокаленный стужей, и заноет, ввинчиваясь в небо.
— Покрошат обоих… — Тимоха на дуле винтовки поднял вверх шапку: затрещали выстрелы, дедовский треух сшибло наземь.
Старый охотник дышал с запалом, поминутно облизывая пересыхающие губы.
— Не стрелок я. Зверя-птицу снастями ловлю. Тятька твой капканы ковал. В люди меня вывел. Ружье-то мне… Не к рукам куделька! Ну-ка, дай платок, спробую опыт.
Поверх пробитой шапки Тимоха намотал мой полушалок, высунул над береговым обрывком.
Ни звука со стороны рыжих полушубков.
Я им нужна живая, и в глазах у меня темно, и снег опять черный, черное небо. Ненавистный снег, черный снег: по нему, по моей лыжне вышли каманы.
— Дедушка, родненький, поменяемся? — потянула я Тимоху за рукав. — Бери платок, дай мне шапку. Слышь, поменяемся?
Приложится Тимоха щекой к прикладу, дернет спусковой крючок винтовки, и отдачей его так и посунет со склона берега вниз, к озеру.
— Князек, белый косач, неспроста мне показывался. Не к добру князьки-то, к беде неминучей.
Пули свищут, поют пули. Пули, пули, свинцовые песенки, — которая из вас моя?
Глава XXXII
С вороной под окном
у вороны не хватало перьев в хвосте, серую грудь, бока пятнали темные полоски. Найдя какое-нибудь дрянцо в снегу, она, приступив находку черной лапой, долбила каменным клювом, блестящие глазки воровато моргали по сторонам. Я б ее накормил, объедков-то остается, а нельзя: рамы двойные в окне, решетка ржавая. Печатала ворона по сугробу узловатые мозолистые следки. Была серьезная, деловитая. Я привык к ней. Как-то опоздала под окно, я по ней даже тосковал.
Чего уж… Стены — камень, пол и потолок — камень.
Склоняют, ишь, меня. Согласиться разве уж?
Я буду не я. Какой я ни есть, все же человек! Отказаться? Маму с малолетками, с Петюней и Маняшей, посадят. Заберут в тюрьму, уж точно.
Ну и что?
Гранатами — раз-раз! Винтовочка — ба-бах! Ворвусь в камеру тюремную, на сапогах шпоры с колесиками, за поясом вороненый наган:
— Свобода, мамуня!
Забирай, скажу, моего коня, себе я другого в честном бою добуду.
Конь… Конь-то! Бабки мохнатые, грива рассыпается, спина широкая с желобом. Добер конь! Хоть в плуг его, хоть в дроги запряги. Ступью пойдет, иные прочие рысью отстают; шею выгнув, ровно лебедь, сам рысью припустит, вскачь за ним не угнаться. Конь так конь на ногу легок, и любой воз наклади — вывезет. Передай вожжи малому ребенку — не обидит, до того послушный, смирный.
Федя… Очнись! Конь? Гранаты? Осмотрись, ведь решетка на окне.
Неможется мне. На спину лягу — шею ломит, голова от боли раскалывается. На правый бок повернусь — тошнота к горлу подкатывает. Плечо плетью рассечено ноет, спасу нет. Левую руку не согнуть: когда били на допросе, рукой прикрывался, ей и досталось.
Обслуживал в камере неизменно один и тот же охранник. Здоровый бугай: ростом с коломенскую версту ладони по лопате. Где-то на брюхе болтался у него револьвер в кобуре.
Медведь медведем ворочался каман в тесной, похожей на чулан камере, раскладывал на тарелки жаркое разносолы всякие.
Харчи что надо. Закуски, суп бобовый, компот.
Ощерится мой охранник железными зубами, подтолкнет к столу:
— Гуд! Вери гуд! Кюшай!
Зубы у него были вставные. По своей простоте я вообразил, что железные зубы каманским тюремщикам в знак из подлых заслуг выдаются: кто и смажет из заключенных по харе, кулак себе расшибет, зато зубам хоть бы хны. Железные, чего им сделается?
Садился каман у порога смотреть, как я ем. Мотает мордой, будто лошадь летом в оводах:
— Гуд, кюшай.
— Холуй! Недоумок! — бранился я для отвода глаз ласковым голосом. — Да чтоб тебе пусто… Чтоб тебя приподняло да брякнуло!
Мой тюремщик доволен:
— О’кэй, кюшай!
Сиял железными зубами каман и тыкал в себя пальцем: