Сунер, очнувшись, вздрагивает. Это Эпишке спрыгнул с телеги. Оказывается, они добрались до речушки и стоят у брода.
— Слазь, парень, — говорит Эпишке, разнуздывая лошадь и отпуская чересседельник. — Лошадь тоже устала. Нас двоих не вытянет. Гляди, какая грязь.
Сунер нехотя покидает телегу и направляется к речке. Рядом с бродом проложены по воде две жердины. А дальше идет настоящее болото, изрытое до невозможности тракторами и машинами.
Сунер прыгает по хлюпающим под ногами кочкам, стараясь выбрать какую повыше, но промахивается и тычется лицом вперед, зачерпывая полные сапоги холодной грязной воды. Руки уходят в маслянистую жижу почти по локоть. Дальнейший путь он преодолевает, уже не разбирая дороги, кляня все и вся на белом, свете, а прежде всего Эпишке с его лошадью и телегой.
Выйдя на сухое место, Сунер снимает сапоги и вытряхивает из них воду. От сырости и холода у него зуб на зуб не попадает. Наконец подъезжает Эпишке, невозмутимо восседающий на облучке и посасывающий трубочку. Тут только Сунер соображает, что этот бородатый болтливый мужичонка потехи ради отправил его через грязь, а сам преспокойно переехал ее на своем «усталом» коне. Сунер во все глаза смотрит на Эпишке, а тот, не глядя, легонько треплет лошадь по крупу и подбирает вожжи. Едва сдерживая слезы, Сунер лезет в телегу.
Но вот они добираются до деревни. И снова Эпишке что-то мудрит.
Он натягивает вожжи.
— Вот что, парень. Ты еще молодой, тебе все нипочем. А мне нужно лошадь расхомутать да еще отвести на конюшню. Так что валяй, двигай!
— Сунер, потеряв дар речи от возмущения, стоит в нерешительности, а Эпишке, словно утратив к нему всякий интерес, принимается распрягать лошадь. Ему что — он уже дома. Делать нечего, Сунер скорым шагом отправляется на своих двоих.
Село у них большое, растянулось далеко. Сунеру нужно протопать еще не меньше двух километров. На улицах — пусто и тихо. В редких избах тускло светятся окошки. А на полях, облегающих со всех сторон деревни, движутся цепи ярких огней: трактористы наверстывают то, что не успели сделать по осени, — пашут круглые сутки напролет.
Боясь, что рассветет прежде, чем он доберется до постели, Сунер припускает бегом.
Вот перед ним засветилось маленькое — с ладошку — оконце избушки. Мать, наверное, заждалась его с поля. Наварила чего-нибудь…
В давние времена, когда люди только селились здесь, дома в деревне ставили как попало, кому где понравилось. Уже после войны стали переносить избы в улицу, наводить порядок. А избушка матери Сунера так и осталась на прежнем месте, попав за ограду усадьбы Йорыша Кыпчакова. Йорыш порою не знает, на чем и злость сорвать, но, поскольку с матерью они одного рода, прямо в глаза ей недовольство не высказывает.
Для сельсовета сунеровская избушка тоже, как соринка в глазу, но ни у кого недостает духу приказать старой вдове, чтобы она взялась переносить свой домишко.
Сунер легко перешагивает через низкое, из трех жердин, прясло и с отчего-то вдруг забившимся сердцем тянет да себя ручку. Дверь закрыта на крючок.
— Мам! Мама, — тихо зовет Сунер.
И тут же по полу шлепают босые ноги, стучит крючок, и в дверях показывается обрадованное лицо матери.
— Ты, сынок? Ох, заждалась тебя. Знаешь, раздевайся тут. Я тебе сейчас табуретку принесу.
Она глядит на него и всплескивает рукам и.
— Ба-таа! Что это у тебя с лицом?!
При свете лампы Сунер и сам расстраивается: фуфайка и брюки порваны, все в пыли и грязи.
— Ничего, сынок, — утешает его мать. — Что поделаешь? Работа у тебя такая. Кушать будешь?
— Нет. Ничего не надо. Воды бы только…
Дома — после улицы — уютно и тепло. Сунер впадает в какое-то горячечное забытье: комната будто плывет куда-то, глаза слипаются. Он через силу выпивает чашку чая и валится на постель. Сон не сразу берет его. Он лежит и слушает, как мать убирает со стола, гремит железной заслонкой, заталкивая в печурку дрова. Потом она подходит к нему.
— Ах ты мой худенький, рыженький, — шепчет мать, не догадываясь, что Сунер не спит. Она чем-то укутывает его ноги, бормоча себе под нос, и пристраивается рядом, на полу, под овчинным полушубком.
На улице звонко голосят петухи.
Сунер чувствует, как неуемная усталость придавливает его к постели; ни ногой, ни рукой невозможно шевельнуть, и ему почему-то хочется плакать. В ушах как бы вдалеке шелестит и шелестит гул мотора и лязг сеялок; перед глазами крутится пыльная земля; кровать мерно покачивается, будто бы Сунер все едет и едет на сеялке…
— Э-э, парень! Разве можно так долго спать? Пора! Пора!
Сунер с трудом разлепляет веки. В дверях, прогибаясь под низкой притолокой, громоздится Бёксе. Его темное широкое лицо ласково и добродушно, покрасневшие глаза под мохнатыми бровями смотрят на Сунера тепло, улыбчиво.
— Да, парень! Рабочий человек давно уже на ногах.
Сунер поспешно вскакивает, натягивает рубашку, уже заштопанные матерью брюки.
— Садись, Бёксе, — приглашает мать, снимая с железной печурки пузатый зеленый чайник. — Выпей с нами чаю.
— Нет, нет, — отказывается, Бёксе. — Уже отчаевничал. Вот прикурить — это другое дело…
Он примащивается на лавку, вынимает кисет.
Никелированная кровать да стол, между ними большой, обитый жестью сундук, деревянная полка для посуды на стене — вот и все убранство избушки Сунера с матерью. Посередине — железная печурка. Правда, в углу высится белая глинобитная печь для выпечки хлеба, но с тех пор, как хлеб стали продавать в магазине, она только место занимает и в без того крохотной избушке. Вторую кровать уже не поставишь — некуда. Поэтому мать Сунера обычно спит на полу.
— Ешь, ешь, Сунер, поплотней. Не торопись, — кивает Сунеру Бёксе. — Для работяги главное, чтобы желудок был покрепче набит. Тогда силу в себе чуешь.
— Верно, Бёксе, верно, — поддерживает его мать и спрашивает: — Как нынче сев, Бёксе?
Голос ее слегка дрожит, а лицо становится грустным и будто обиженным. В прошлую весну она работала на подвозке зерна сеяльщикам, а в этот раз осталась дома — постарела, ослабла…
— Ничего, тянем потихоньку, — отвечает Бёксе. — Скоро отсеемся.
— Лишь бы хлеба встали. Уродилось бы… — вздыхает мать.
— Конечно. Хлеб — всему голова. Недаром говорится: лучше в дом ячменя чашку, чем золота с лошадиную голову.
— Отработала я свое… — не выдерживает мать. — Последняя моя весна была. Вот, думаю, если и косить не смогу, что-то со мной будет, а, Бёксе?..
Бёксе и Сунер выходят на улицу. Первое, что бросается в глаза Сунеру, — красное полотнище флага над сельсоветом. «Да ведь сегодня праздник! Первое мая!» — вдруг вспоминает он. Флаги развеваются повсюду: над школой, над магазином, над клубом. Сунер чуть не плачет. Как же так? Даже о празднике забыл из-за этой работы! Лицо Сунера до того печально, что Бёксе без труда угадывает его настроение.
— Брось, Сунер! Не расстраивайся, — обнимает он его за плечи. — Наш праздник придет после. Вот отсеемся и погуляем. Весь колхоз будет отмечать. Уж это будет праздник, можешь мне поверить!
Небо с утра пасмурно. Сизо-лиловые тучи совсем прижались к земле, несутся, наскакивая друг на друга, бесшумно стукаясь о вершину горы Куяган. На столбах гудят провода под ветром. Во многих домах еще спят — избушки стоят безмолвные, притихшие, с сиротливо холодными трубами. Коровы, хоронясь от ветра, прячутся за стенами сараев, лежат под пряслами. Собак и совсем не слышно. За речкой, по долине Кушкулы, тянет бесконечную борозду трактор. Отсюда, с высоты, — деревня разбежалась по пологому холму — долина Кушкулы напоминает серый лист огромной тетради, а на нем как бы ровной по линейке карандашной чертой эта строгая линия — след борозды.
У мостика, посередине деревни, скучились подводы. Собрались две бригады на работу. Одну из них в шутку стали звать «черноворотыми», другую — «сероворотыми», потому что бригадиры обеих бригад ходят в одинаковых полушубках, но с воротниками разных цветов.