Сидит Эпишке, развалясь, на облучке, выставив свою бороду вперед. А на бороде пыли — с пол пуда.
— Э-э! Такой почтенный человек, а плетется на своем мерине в самом хвосте! — кричит Бёксе. — Подогнать не можешь, что ли?
— Ты… Ты… — трясется от негодования Эпишке, и борода его при этом скачет вверх — вниз, вверх — вниз. — Не тебе меня учить! Да! Не тебе…
В густой поросли волос не видно, как дрожат его губы. Эпишке собирается сказать что-то обидное, резкое Бёксе, но, глянув в его посуровевшее лицо, Эпишке только машет рукой и, кинув пустой мешок Сунеру, соскакивает на землю. В сердцах он с силой рвет задвижку на ящике. Сунер едва успевает подставить мешок, в который течет тягучей струйкой желтый, литой ячмень.
— Тебе, молодому и легкому, как кузнечик, — первая честь! — ухмыляется Эпишке и, когда мешок наполняется, с грохотом опускает задвижку.
Сунер подхватывает мешок, неловко прижимая его к животу, перелезает через каток, поднимается на подножку. Он никак не может запрокинуть мешок на ящик, карабкается, кряхтя и облокачиваясь на рычаги, выше, — все равно ничего не выходит. В отчаянии поддает мешок снизу, раздается треск и шорох рассыпающегося зёрна. Снизу жалобно причитает Эпишке:
— Что ты делаешь! Где у тебя глаза? Ведь они у тебя спереди, а не сзади. Чем теперь мешок зашивать? Ни иголки, ни нитки.
— И чего ты привязался к парню! — заступается за Сунера вдова Каралдай, подвозящая зерно к сеялке Бёксе. — Что ты его ругаешь? Зашью я тебе мешок. А нитку из твоей бороды выдерем…
Сунер боится отстать от других. Он мчится к телеге Эпишке, подхватывает второй мешок, теперь уже приноровившись, на плечо, чертыхается, сопит и заваливает его на ящик.
А Эпишке все не может успокоиться:
— Поработай вот с такими сопляками… Ну, на что она способна, нынешняя молодежь? Книжки у них давно мозги высушили. Какие из них люди будут? Им ли хозяйство вести? Только что и умеют… это… ну, как это? — чер-вистоны крутить. Разве мы так росли? Не-ет. Старших уважали, каждый стыд имел. Я-то, бывало, с утра до ночи крутился: и мясо варил, и чай ставил, и за лошадями приглядывал. Старики в карты на потнике сядут играть, а я им уголек для трубки подтащу, и то, и другое…
Первым засыпал зерно Бёксе. Вдова Каралдай разворачивает свою конягу и гонит ее на край поля. Одета она в старый, видавший виды полушубок, а лицо наглухо закутано черным сатиновым платком. У тетки Каралдай больные глаза, и она старается прятать их от пыли.
Тетушка Каралдай живет неподалеку от дома Сунера с матерью. Избенка у нее маленькая, с «кулачок». Хозяйства, считай, никакого. В любую погоду — и зимой и летом — работает она на лошадке, которая и сейчас запряжена в ее телегу. Женщина она тихая и безропотная, куда пошлют, туда и едет. Встречая Сунера, всегда ласково улыбается и вздыхает: «Когда-то мой Колке подрастет? Помощником станет…»
В прошлый год, когда подошел сенокос, начались дожди. В деревне уже разуверились, что сумеют сметать в зароды сено. Одна вдова Каралдай словно бы не теряла надежды. Едва в разрывы туч завиднеется кусочек чистого неба, лицо ее так и прояснится. Сунер видел: оглаживая начинающие седеть волосы, она что-то шепчет, точно молится, а то скажет: «Ну, что, не верили? Будет солнце…» Другие посмеивались над ее наивностью. А солнце пришло. Да такое яркое, горячее, что лысому без шапки нельзя было ходить. И женщины в деревне стали говорить: «Знать, у Каралдай и впрямь светлое сердце… Детей у нее куча, а она одна. Как без сена прокормить корову?.. Спасибо, Каралдай. Упросила и для нас „синего господина“»…
Тетушка Каралдай уже столько лет ездит на Ташпак-Серке, что он признает ее за свою хозяйку. Зимой, как правило, им достается возить зерно. Другому что беспокоиться, — чего-чего, а зерна на току всегда хватит. А Каралдай всегда при себе имеет торбочку с овсом. Встанет Ташпак-Серко, а Каралдай тут же повесит ему на морду торбу. Зерно вроде бы рядом, целый ворох, а Серко примерно похрустывает своим овсецом и, как говорится, ухом не ведет. За послушание и мягкий, в хозяйку, нрав деревенские остряки переименовали Ташпак-Серко в Каралдай-Серко.
Заканчивает засыпку и Иван.
Один Сунер еще возится. Эпишке ходит вокруг его сеялки, подпирает ее плечом.
— Разве мы раньше так работали? — говорит он. — Теперь разве работа?..
Но вот сеялки заправлены, Кемирчек поддает газу. Мотор взвывает на такой ноте, что, кажется, вот-вот сорвет голос. Гусеницы, дрогнув, замирают на миг, потом дергаются рывком, и тут же взвизгивают сеялки.
Набирая ход, трактор рокочет ровнее, и солнце тонет в поднявшейся туче пыли…
Повариха Тилгереш появляется, когда ее все уже перестали ждать. Трактор мгновенно стихает, и люди, отряхиваясь на ходу от пыли, направляются скорыми шагами к ее повозке. Тилгереш тут же начинает причитать:
— Ой! Калак-калак! Ни в чем я не виновата, честно говорю. Вот он стоит, иуда! — тычет она поварешкой в сторону чалого коня, по виду и впрямь сноровистого и хитроватого. — Что бы думали? Узду научился сбрасывать, чертов поганец! Оглянуться не успела, а эта дохлятина уже смылась. И ведь не дается! Ых, была бы моя воля, пырнула бы его ножом, и дело с концом! И то не успокоила бы душу. Мне людям обед нужно везти, а я ношусь, как угорелая, за ним по всему полю. Вот и привезла вам на обед — вон что… Ну-ка, Сунер, давай свою миску. Чай — и еда, и питье. Он у меня с сахаром, и молоком еще заправила.
Она зачерпывает большим трехлитровым черпаком из огромной фляги, в которой обычно возят молоко, льет в миску Сунера.
— Чай, правда, тепловатый, но ничего. В войну мы чай травой заваривали, другого не было, а вкалывали побольше вашего. Я и обед сготовила бы, да вот… намаялась с этой скотиной. Уж кто-кто, а я готовить умею. Сами знаете. У меня обкомовский секретарь однажды с жареной грудинкой чуть палец не откусил. Грамоту имею. В рамке дома висит. Да что я говорю? Сами знаете…
Сунер берет ломоть хлеба, разложенного на чистой мешковине, ищет, на что бы присесть, но сесть не на что, и он примащивается у колеса, привалясь к нему спиной. Не терпится прополоскать рот, зубы, на которых хрустит пыль. Припав к миске, он уже не может оторваться и пьет, пьет до дна и только тогда сплевывает горькую, черную слюну и с наслаждением откидывается.
Эпишке, успевший первым накачаться чаем, лежит, удобно развалясь, в борозде и с видимым удовольствием попыхивает трубкой.
— Вот был со мной случай… Хотите, расскажу? В прошлом году, в марте было дело, поехал я на охоту. Как не ехать, если все, что заготовил на согум, — а забил я, скажу вам, хорошую двухгодовалую телку, — подобрала моя ребятня все дочиста! Ладно, поехал. Только перебрался через седловину горы Тегерик, как раз со стороны стоянки чабана Мендеша, вдруг из-за валежника… Кемирчек, знаешь тот валежник, ты еще хотел его трактором стянуть, да не смог? Так вот, из-за этого валежника вываливается почтенный наш дядюшка — медведь. Заревел он, что твой трактор, и — на меня. Я с седла спрыгнул, из двустволки прицелился вот сюда — под кадык — и пальнул. А ему это будто нипочем! Навалился он на меня, прижал к земле и давай катать. Слышу, значит, трещит моя новая шуба из семи овчин! Мнет он меня, почитаемый дядюшка, а я, конечно, с жизнью прощаюсь. Ну, думаю, не видать мне больше ни солнца ясного, ни месяца светлого, не объезжать диких аргамаков, не скакать по горам, где от одного запаха можжевелового голова кругом идет. Одному только радуюсь — лошадь-то у меня свободная, домой убежит. Не придется, значит, моим ребятишкам с колхозом за нее рассчитываться… Думал я так, думал, и вдруг жалко мне стало себя — страсть! Нет, говорю себе, надо выжить. Выжить, да вот только как? Гляжу: дядюшка-то елозит по мне, топчется, а рядом с левой его ногой — пенек. Тогда я вытягиваю из-под себя ремень. А ремень — офицерский, широкий — в ладонь, племяш подарил, он майором у нас. Сымаю я, значит, этот ремень и привязываю ихнюю ногу к этому пеньку. Дядюшка-то наш и оторопел, почувствовал такую пакость. Заинтересовался он, значит, своей ногой и отпустил меня. Вдарил я к деревне, и сам не помню, как около изб очутился. Тут до меня только дошло: что же это я от готового мяса бегу?! И шуба у меня изорвана, и винтовка моя, в милиции выклянченная, на снегу брошена. Есть у меня храбрость или нет? Вертаюсь назад. Гляжу: сидит мой дядюшка, обнявшись с пеньком и пригорюнившись. Отыскал я винтовку в снегу, сажусь напротив, закуриваю эту трубочку и спрашиваю: «Ну, что, батя? Расстрелять вас как контру общественного скотоводства, или у вас есть желание, чтобы я вас отпустил?» Заплакал тут мой медведь, затряс головой, а сам показывает мне лапу, растопырив три когтя: ребятишек, мол, у меня столько…