Эта песня была уже не первой помощью дрогнувшей, растерявшейся душе — новая песня не врачевала, а звала, не успокаивала, а что-то с Шатько спрашивала.
А потом были еще и еще песни, и пел их Смолин по-разному — которые целиком, которые наполовину, а где лишь один куплет, один припев... Словно примерялся к каждой, пробовал ее, решал — подходящая ли? — и уж потом либо отбрасывал, либо пел до конца. Конечно, пел он не просто так — от нечего делать, и не для себя. Это Шатько хорошо чувствовал. Смолин пел для него: ненавязчиво, просто. И этим осторожно, чутко приводил в порядок растрепанную и потерявшую было мужество его душу. И было так, словно они друзья и один рассказывает доверительно, а другой слушает.
А потом они вместе поднялись, вместе вышли на пробитую в березняке, побеленную редким снегопадом дорогу.
В утреннем, словно бы выцветшем небе таяла прозрачная, выцветшая за ночь луна.
— Теперь можешь мне поверить, — сказал Шатько.
Смолин кивнул:
— Я знаю.
— Жаль только, что пользы не принес. Я ведь... тоже добровольно. В училище оставляли.
Он шел к начальнику разведки доложить о том, что произошло, и не ждал, и не хотел для себя снисхождения. А при мысли о шестерых невернувшихся снова начинал терять самообладание, тяжелым взглядом косил на Смолина и всеми своими обостренными нервами ощущал и винтовку за спиной, и вороненый ТТ у пояса.
Они обошли скособоченный, растрепанный ветром или снарядами большой зарод сена, свернули на развороченный танками, разбитый проселок.
Смолин неожиданно метнулся вперед и побежал по дороге, вскидывая руки и что-то крича солдатам, шумно столпившимся у груженной ящиками трехтонки. Ему ответно взмахнули две-три руки, кто-то отделился от толпы и пошел навстречу, и, встретившись, оба добродушно потолкали друг друга, пошли рядом, потом Смолин резко, с ходу остановился и стоял, слушая солдата, и не двигался, и исподлобья поглядывал на подходившего к ним Шатько.
По устало опущенным плечам, по грязным, свежеисцарапанным сапогам, по каким-то другим, еле уловимым признакам Шатько угадал в солдате одного из своих разведчиков. Смолин и солдат замолчали, а Шатько кинулся к разведчику, с трудом сдерживаясь, чтобы не обнять, и отступил, натолкнувшись на холодный, враждебный взгляд.
— Все живы? — только и спросил он.
— Все, — ответил за солдата Смолин, — Спиридонов тяжело ранен... В санбат отнесли.
Солдат все не отводил от Шатько ненавидящего, брезгливого взгляда и наконец резко, обвиняюще, хлестнул командира словами:
— Не выживет Спиридонов. В голову его...
Шатько сжал кулаки, чтобы унять внезапную дрожь в пальцах. Голова закружилась. Он широко, носками внутрь, расставил ноги и удержался, даже не покачнувшись. «От голода, — сказал сам себе. — От спирта».
Смолин внимательно посмотрел на него, незаметно встал рядом.
Солдат почувствовал запах спирта от обоих, угрожающе рванулся к Смолину:
— С ним?!
Тот промолчал.
— С ним?! — не желая в это поверить, почти прокричал солдат и, сверля их обоих зеленоватыми, обесцветившимися от злобы глазами, притворно восхитился:
— А вы, товарищ младший лейтенант, не пропадете. Хорошо бегаете...
Шатько сильнее стиснул зубы и кулаки. Ощутил своим плечом плечо Смолина. Медленно, тяжело повернулся, пошел к штабу.
— А «языка» мы доставили?--мстительно и ликующе кинул вдогонку солдат и, словно бы израсходовав весь запас гнева, устало пояснил: — Подранить, правда, пришлось. В ногу...
А через две недели Шатько, разжалованный в рядовые, вместе с этим самым солдатом — Виктором Поляковым — под огнем волоком тащил на своей шинели раненого Смолина, а тот все вскидывался, грозил здоровой рукой, яростно, люто, разрывая голосовые связки, кричал немцам:
— Вернусь! Вер-нусь!.. Ну, тогда!..
И падал обессиленный, и снова вскидывался, а они ползли, ползли, с каждым усилием всего на несколько сантиметров удаляясь от смерти.
Смолин цеплялся за землю, за кустарники и поднимался опять, и опять грозил немцам... Он мешал и без того медленному движению, невольно снова подставлял себя под пули, и Виктор досадливо и успокаивающе покрикивал на него, а Шатько старался небольно прижать его рукой к земле. Смолин стонал сквозь зубы и снова срывался на крик:
— Вер-нусь! Все равно вернусь!
И была в этом крике не столько боль, сколько досада — свирепая, нечеловеческая досада на то, что вот помешали довоевать. Бессильная злоба оттого, что не может он вот сейчас, здесь отомстить за себя...
Они передали его медсестре потерявшим сознание и без конца — то сами, то кто-нибудь другой из разведки — приходили в землянку, топтались в тесном проходе между нарами, надоедали сестре: «Будет ли жить?» Ждали: вот-вот очнется. Да так и не дождались. На третьи сутки ушли к железнодорожной станции медсанбатовские летучки, и Смолина, так и не пришедшего в сознание, отправили в тыловой госпиталь.
На войне и приобретают и теряют друзей. Теряют чаще. К этому не привыкают, нет. С этим не смиряются... К этому относятся стойко. По-мужски. По-солдатски. И только в редких случаях оставшимся недостает мужества молча, не выдавая себя, переживать утрату. Бывает: ушел человек, и никто другой не в силах занять его место. Не то что в землянке, в окопе, в орудийном расчете, а место в сердцах товарищей. Много славных ребят — честных, смелых, а равного — нет... И тогда остро чувствуют солдаты невосполнимую пустоту.
Разведчики стрелковой дивизии очень хотели верить, что сержант Смолин жив. Они говорили о нем: «Вот вернется... Напишет... Споет...» Но ощущение утраты, ощущение невосполнимой пустоты все-таки было сильнее этой веры.
Глава IV
Геннадию представлялся Антон таким, каким он впервые появился в консерватории. Прихрамывающий, рука на перевязи, гимнастерка с красной и двумя желтыми нашивками: трижды ранен. Он пришел на урок по вокалу, ждал преподавателя, а Геннадий заглянул в класс — искал кого-то. Антон спросил время, Геннадий ответил и задержался, разглядывая новичка. Спросил зачем-то:
— Вы... здешний? — А сам подумал: «Что он, такой, сможет? Покалеченный...»
— Ленинградец, — ответил тот.
Геннадий спросил еще:
— Где живете?
— Пока нигде, — неохотно сказал парень. — Не успел устроиться.
Он отошел к окну, прихрамывая, но старался идти ровнее, и от этого был напряжен и неестественно прям. Остановился, прислонясь к подоконнику, и стоял так, спиной к Геннадию, не замечая больше его присутствия. А Геннадий все не уходил и, подталкиваемый любопытством к необычному студенту, тоже перешел к окну, остановился рядом.
— Я вас не встречал раньше. Вы начали заниматься... с опозданием?
Парень, не поворачиваясь, сказала
— Да.
Геннадий посмотрел из-за его плеча на улицу. От соседнего здания — госпиталя, наискосок пересекая дорогу, шли к набережной пруда четверо мужчин в длинных госпитальных халатах и тапочках на босу ногу. Шли не торопясь, не озираясь, словно это не была проезжая часть самой бойкой, главной улицы города. Из-под халатов у всех четверых мелькали перевязанные у щиколоток штрипками белые кальсоны. Выздоравливающие раненые вопреки строгим запретам врачей и в обход всяких заградительных госпитальных кордонов постоянно выходили на улицы, разгуливали по всему городу.
Новичок проводил их глазами и, когда компания, оказавшись на набережной, затерялась в толпе, отвернулся от окна.
— Вы... преподаете? — он быстро оглядел Геннадия.
— Нет, тоже студент.
Парень еще раз посмотрел на него очень внимательно, но ничего больше не спросил.
Геннадий некоторое время побыл в классе, однако разговор возобновить не сумел и ушел, так и не узнав даже имени первого в их консерватории студента-фронтовика.
На другой день, проходя мимо, он снова задержался возле этого класса и, услышав, что идут занятия, осторожно приоткрыл дверь. Вера Генриховна — старейший в консерватории педагог — занималась с первокурсницей.