Влажные кисти отогревшейся рябины лежали под рукой, и Шатько машинально взял одну, отщипнул несколько ягод, раздавил их зубами и проглотил, не почувствовав горечи.
Стрелки на часах — одна быстрее, другая медленнее — неумолимо двигались по циферблату. Ждать оставалось недолго.
— К рассвету придут, — самому себе сказал Смолин и опять посмотрел на Шатько далеким, постепенно приближающимся взглядом. — Должны прийти...
Он отошел к вороху лапника, занимавшему половину этой старой, низкой избы, потеребил, повзбивал его с краю и лег, накрывшись шинелью, так ничего и не спросив. Видно, он твердо верил, что ребята вернутся.
А Шатько уже все для себя решил. В возвращение разведчиков он больше не верил и оставался сидеть только из-за слабой, вечно живущей в человеке надежды на чудо да из желания увидеть, что Смолин заснул. Шатько боялся быть откровенным с самим собой и потому гнал навязчивую, предательскую мысль о том, что он сознательно и бесполезно тянет время и это — проявление слабости.
За окнами послышались голоса, бойкая беззлобная ругань, и сержант, резко сбросив шинель, вскочил, выбежал из избы, но тут же вернулся и, не говоря ни слова, опять лег.
Шатько еще машинально пожевал рябину, запил остывшей водой. Подумал: «Надо задуть коптилку», но, покосившись на Смолина, делать этого не стал, решил: «После, когда уснет». Облокотился о столешницу, подпер голову руками и притворился задремавшим. А потом, когда уверился, что сержант спит, поправил зачем-то ворот гимнастерки, суетливо достал из нагрудного кармана письмо от знакомой девчонки, мелко, торопливо порвал его и расстегнул кобуру.
Ему вдруг остро захотелось покурить — хотя бы только затянуться, но на это уже не было времени. Не сводя глаз с темного угла, где спал Смолин, Шатько медленно вытянул из кобуры пистолет, подержал его — холодный и гладкий — в потной ладони под столом, медленно, продлевая последние секунды жизни, сосчитал до трех, прихлопнул левой ладонью пламя коптилки и быстро, уже ничего не сознавая, вскочил, рванул к виску руку и... не успев уцепить пальцем спусковой крючок, отлетел к стене, ударился боком о край лавки и сполз на пол, задыхаясь под наброшенной на голову пыльной, душной шинелью.
— Сво-о-лочь! — откидывая пинками табурет, стол, лютовал сержант Смолин. — Трус! Гадина!
Он сорвал шинель и с маху наугад ударил Шатько по лицу, навалился на его правое плечо, соскользнул рукой по рукаву гимнастерки. И тут Шатько ощутил тяжесть согревшегося в ладони, цепко сжатого пистолета. Опершись на лавку, намертво прибитую к стене, он сбросил сержанта.
— Не подходи! Не твое дело!
Глаза уже привыкли к серой полутьме, и Шатько хорошо видел напружинившуюся, словно изготовившуюся к прыжку фигуру сержанта, А тот видел его, сторожил каждое движение и люто, безобразно ругал и, казалось, готов бы задушить, пристрелить собственными руками.
— Уйди, — устало попросил Шатько и, вспомнив, что он не у себя, поправился: — Дай мне уйти. Какое твое дело?..
— Умереть-то сейчас легче, чем жить, — совсем вплотную подошел Смолин и, резко вскинув руку, попытался выхватить пистолет.
— Отдай!
— Ну, нет!
Смолин помолчал, сказал ровно!
— Спрячь в кобуру.
Шатько помолчал тоже, тяжело дыша, проговорил:
— Все равно. Дело решенное.
Он медленно убрал пистолет, застегнул кобуру.
Смолин, не спуская с него глаз, поставил на место стол, табурет, поднял из-под ног кружку. Сел, достал жестянку с махоркой и зачитанную, уже пущенную на раскур, сложенную книжечкой фронтовую многотиражку. Подвинул это богатство к Шатько.
Тот устало сел на прежнее место, потянулся к махорке. Неумело сыпанул ее на квадратик бумаги, еще более неумело стал свертывать самокрутку. Смолин уже не раз затянулся, а Шатько все копался, просыпая табак и пытаясь на ощупь собрать его со стола. Он почти не курил, разве что баловался иногда папиросами, а сейчас испытывал неодолимое желание глотнуть горького махорочного дыма и, когда, наконец, затянулся — жадно и нервно, — его качнуло: сдвинулись в сторону сероватые квадраты окон и нависшая над столом фигура Смолина, но тут же все это вернулось обратно, и Шатько даже не закашлялся, даже не поперхнулся, хотя махра была крепкой и едучей.
Смолин ничего этого не заметил. Он сидел и молчал и прислушивался к малейшему шуму на улице. Потом спросил недоброжелательно:
— Откуда ты? Не земляк ли?
Шатько не хотелось отвечать.
— Я пойду, — осторожно и неторопливо, будто насидевшись в гостях, поднялся он с лавки.
— Нет! — вскочил Смолин, и только что выровнявшийся голос его опять хлестнул злостью. — Никуда!
Шатько понимал, что сержант, уличивший его в трусости, не верит ему. А еще понимал, что теперь он — не командир для этого парня. Ни для кого не командир...
Он нехотя сел. Сказал:
— Из Чернигова я.
И вдруг метнулся к двери, на ходу вырывая из кобуры пистолет. И снова задержал его Смолин, швырнул обратно на лавку и сказал утомленно, почти брезгливо:
— Возьмите себя в руки. Если виноваты — ответите как положено.
Он отошел, пошарил под лапником и вернулся к столу с флягой. Плеснул в кружку. Поискал, поднял с полу сухарь, обдул и разломил его.
— Пейте.
Он говорил с ним теперь на «вы», и это еще больше отдаляло их, проводило какую-то непреодолимую черту, которую Шатько не имел права перешагнуть.
— Пейте, — повторил Смолин.
Шатько хлебнул большим глотком и закашлялся.
Смолин отошел к печи, зачерпнул откуда-то там воды в котелок, поставил на стол. Слегка подтолкнул Шатько и сел на лавку с ним рядом. Сказал:
— Ахмед Шарипов у нас был. Так он первый свой бой на дне окопа пролежал. Испугался. Старшина потом его чуть штыком не запорол. Ребята не дали. — Он помолчал, покурил. — И не сказали никому. А после, когда уж он сам группу водил, — узнали: тайком на фронт убежал. Наврал, что документы украли. У него порок сердца был. Если бегать приходилось — задыхался. К Красной Звезде посмертно представили.
Шатько угрюмо, упрямо думал о своем. Смолин по-прежнему сторожил каждое его движение.
— Закон разведки знаешь? — не оставлял он Шатько в покое. — Семеро ушли — семеро должны и вернуться. Убитого и того — вынеси.
Он обращался к нему то на «вы», то на «ты», как видно, в зависимости от того, какое из чувств, испытываемых им к Шатько, брало верх.
Протарахтел в стороне танк. Мимо избы тяжело, глухо, строем прошли солдаты, и, не видя их, по одним только звукам — усталым голосам и вялому шагу Шатько определил, что это, наверно, с передовой. А Смолин уверенно подтвердил:
— На отдых пошли. Отоспятся.
Он привалился спиной к бревенчатой, не знавшей штукатурки стене, вытянул под столом ноги, как-то слегка обмяк — вроде бы успокоился — и, продолжая следить за Шатько, тихонько, вполголоса запел:
— Ясным ли днем или ночью туманною...
И простуженный, грубый голос его словно бы потеплел, оттаял и осторожно, мягко дотронулся до Шатько. Тот удивился. Отодвинувшись, повернулся к Смолину и стал смотреть на него и слушать так, словно заново открывал для себя этого человека.
А солдат безукоризненно, профессионально точно и свободно пел где-то когда-то слышанный Шатько романс и уже не следил за ним, не сторожил его, потому что вернее, чем он сам, берегла теперь командира-неудачника удивительно неуместная здесь, но почему-то исцеляющая песня. А может, дело было не в самой песне, а в том, как, с каким умыслом ее пел солдат.
В щелястые, плохо застекленные окна потянуло дымком, слабо запахло подгоревшей кашей: полковая кухня стояла далеко, но ветер, видно, дул с той стороны.
Смолин где-то на полуслове оборвал романс — то ли забыл дальше слова, то ли просто задумался. А когда запел снова, то уже другую, совсем другую песню:
— Дан приказ ему на запад, — доверительно, очень лично рассказывал он знакомой песней знакомую Шатько историю. — Ей — в другую сторону. Уходили комсомольцы на гражданскую войну.