Шеймус со шваброй и ведром становится в проходе между кроватями и декламирует стихотворение про разбойника - пациенты перестают стонать, монахини и няни стоят и слушают, а Шеймус читает и читает, пока не досказывает до конца - и тут все хлопать начинают как безумные, кричат «молодец» - а он говорит что стих этот очень любит и в жизни его никогда не забудет, и если бы не паренек этот Фрэнки Маккорт который болел тифом, и не бедная Патриция Мэдиган у которой была дифтерия и которой нет уже с нами Господь упокой ее душу, не знать бы ему этого стиха, - и вот я прославился на всю глазную палату Городской больницы, а все из-за Шеймуса.
Мама не может навещать меня каждый день: путь неблизкий, на автобус деньги есть не всегда, а пешком идти тяжело - у нее мозоли. Ей кажется, что мне получше, впрочем, как знать: в глазах у меня полно коричневой жижи - судя по виду и запаху, йод, но тогда, должно быть, он жжется. Ничего, говорят, чем горше лекарство, тем быстрей выздоравливаешь. Когда погода проясняется, маме разрешают погулять со мной по территории больницы, и вот странное дело, мы видим мистера Тимони – в ряду стариков он стоит, прислонившись к стене, и глядит в небо. Мне хочется поговорить с ним, но надо спросить у мамы - как знать, что положено в больнице, а что не положено.
Мистер Тимони.
Кто это? Кто здесь?
Фрэнк Маккорт, сэр.
Фрэнсис. А, Фрэнсис.
Мистер Тимони, я его мать, говорит мама.
Счастливые вы. А у меня ни единой души родной нет, даже псины моей, Макушлы, и то нет у меня. А ты, Фрэнсис, как сюда попал?
У меня глазная инфекция.
О Господи, Фрэнсис, только не глаза - не глаза. Матерь Христова, ты еще совсем ребенок.
Мистер Тимони, хотите, я вам почитаю?
С твоим-то зрением, Фрэнсис? Ах нет, сынок. Не напрягай глаза. Мне это уже ни к чему. У меня в голове все, что нужно. В юности мне хватило ума все запомнить, и теперь у меня в голове целая библиотека. Жену мою убили англичане, а ирландцы усыпили мою бедную, ни в чем не повинную Макушлу. Дурацкий мир, не правда ли?
Мир ужасен, говорит мама, но Господь Бог – Он добрый.
Воистину, миссис. Бог сотворил мир, мир ужасен, но Бог добрый. Прощай, Фрэнсис. Побереги глаза, а потом уж читай, пока из орбит не полезут. А все-таки, Фрэнсис, нам тогда, со стариной Джонотаном Свифтом, было здорово, верно?
Верно, мистер Тимони.
Мама отводит меня обратно в палату. Не плачь из-за мистера Тимони, говорит она, он тебе не отец. И вообще, глазам это вредно.
Три раза в неделю в палате появляется Шеймус и приносит в голове новые стихотворения. Фрэнки, говорит он, помнишь, тебе не понравился тот стих про сову и кошечку, а Патриция огорчилась.
Шеймус, мне жаль.
Тот стих у меня в голове, Фрэнки, и я тебе его прочитаю, если не скажешь потом, что это глупость.
Нет, Шеймус, не скажу.
Он читает стихотворение, и вся палата приходит в восторг. Все хотят выучить слова, и Шеймус произносит стих еще три раза, а все хором повторяют:
The Owl and the Pussy-cat went to sea
In a beautiful pea-green boat
They took some honey, and plenty of money
Wrapped up in a five-pound note
The Owl looked up to the stars above
And sang to a small guitar
O lovely Pussy, O Pussy, my love
What a beautiful Pussy you are,
You are,
You are
What a beautiful Pussy you are .
Вместе с Шеймусом все повторяют куплеты, а потом хлопают и кричат «браво», а Шеймус, довольный собой, смеется. Подобрав швабру и ведерко, он уходит, но в палате только и слышишь теперь, днем и ночью:
O lovely Pussy, O Pussy, my love
What a beautiful Pussy you are,
You are,
You are
What a beautiful Pussy you are.
Однажды Шеймус появляется без ведерка и швабры, и я боюсь, что его уволили за стихи, но он улыбается и говорит, что уезжает в Англию - там он устроился на фабрику, и в кои-то веки станет зарабатывать приличные деньги. Через пару месяцев он выпишет к себе жену, и может, Богу будет угодно послать им детей, ведь у него в голове столько стихов накопилось, надо их куда-то девать, и было бы славно детишкам их рассказать, в память о милой Патриции Мэдиган, умершей от дифтерии.
Прощай, Фрэнсис. Я написал бы тебе, будь я мастак в этом деле. Я жену попрошу, когда она приедет. Может, я и сам научусь читать и писать, чтобы у нашего ребеночка отец был умный, а не дурак.
У меня ком стоит в горле, но здесь в палате плакать нельзя - в глазах у меня бурое лекарство, а медсестры скажут: так-так, ну-ка, что это, будь мужчиной, - и монахини скажут: смирись, подумай о том, как страдал Наш Господь кресте – о терновом венце, пронзенном боку, о руках и ногах, гвоздями пробитых.
Месяц я провожу в больнице, и, наконец, врач отпускает меня домой, хотя я малость еще нездоров, но если буду мыть глаза мылом, вытирать их чистым полотенцем и подкрепляться питательной пищей, включая в рацион побольше говядины и яиц, совсем скоро глаза у меня будут как две звездочки, ха-ха.
Мистер Даунс, наш сосед из дома напротив, приезжает из Англии на похороны матери. Он рассказывает миссис Даунс про моего отца. Та делится с Брайди Хэннон, а Брайди сообщает моей матери. Мистер Даунс говорит, что Мэлаки Маккорт пьет как безумный, во всех пабах Ковентри пропивает зарплату и горланит ирландские песни протеста, а в Англии всем наплевать - ирландцы вечно стонут, что они-де восемь столетий страдали, англичанам не привыкать, они лишь одного в пабе не потерпят - чтобы кто во всеуслышанье оскорблял короля и королеву Англии, их прелестных двух дочерей и саму королеву-мать. Обижать королеву-мать – это, знаете, слишком. Кому эта бедная старушка плохое что сделала? Бывает, Мэлаки пропивает и те деньги, которые должен отдать за жилье, а когда его выселяют, он спит в парках. Что он вытворяет - это стыд и срам, и мистер Даунс рад, что Маккорт не в Лимерике родился, иначе покрыл бы позором наш древний город. Городские власти теряют терпение, и если Маккорт не прекратит этот чертов цирк, его и вовсе вышлют из страны.
Мама говорит Брайди, что не знает, как быть, верить или нет всем этим историям из Англии - в таком отчаяньи она никогда не была за всю свою жизнь. Она видит, что продукты в долг Кэтлин О’Коннел давать ей больше не желает, и родная мать огрызается, попроси хоть шиллинг, а в Обществе св. Винсента де Поля интересуются, когда она прекратит попрошайничать – муж все-таки в Англии. Ей стыдно, что мы ходим в старых драных рубашках, протертых свитерах, разбитых ботинках и дырявых чулках. Ночи напролет она не спит и думает, что было бы милосердней отдать ребят в сиротский приют, самой уехать в Англию и найти какую-то работу, а через годик мы все перебрались бы туда и зажили получше. Там бомбят, ну и пусть – лучше попасть под бомбы, чем гореть со стыда и все время что-то клянчить там и тут.
Но ей невыносима сама мысль о том, чтобы отдать нас в сиротский приют. Будь у нас как в Америке, что-нибудь вроде Boys’ Town, с хорошими людьми во главе, вроде отца Спенсера Трейси, - она решилась бы, но «Братьям во Христе», у которых в Глине приют, доверять нельзя: они только и знают, что бить мальчиков да морить их голодом до смерти.
Остается лишь одно, говорит мама: Диспенсарий и пособие, но ей смертельно стыдно туда обращаться. Это значит, ты дошел до крайности, опустился почти до уровня цыган, старьевщиков и нищих бродяг вообще. Значит, придется лебезить перед мистером Коффи и мистером Кейном. Слава Богу, Диспенсарий на другом конце города, и в нашем переулке не узнают, что мы живем на пособие.
Женщины советуют маме придти с утра пораньше, когда мистер Коффи и мистер Кейн бывают в хорошем настроении. Потом к ним придут сотни мужчин, женщин и детей - каждый чем-то болеет и просит о помощи, - и они, скорей всего, будут не в духе. Мама возьмет нас собой, чтобы доказать, что ей надо кормить четверых детей. Она встает рано и велит нам в кои-то веки не мыть лицо, не причесываться и напялить на себя какие угодно лохмотья. Мне велят хорошенько натереть больные глаза, чтобы усилить красноту: чем хуже ты выглядишь, тем больше вероятность, что тебя в Диспенсарии пожалеют и выпишут государственное пособие. А Мэлаки, Майкл и Альфи так и пышут здоровьем, причитает мама, и надо же, в кои-то веки у них нету ни болячек на коленках, ни ссадин, ни синяков под глазами. Если мы на улице повстречаем знакомых, о том, куда идем - никому ни слова. Ей и так стыдно, нечего еще на весь белый свет трубить, и бояться потом, что родная мать обо всем узнает.