Утром папа разводит огонь, заваривает чай, подсушивает над огнем хлеб. Он подносит маме чай и хлеб, но она есть отказывается и отворачивается к стене. Папа подводит нас с Мэлаки к Юджину и велит встать на колени и помолиться. Он говорит, что молитва одного такого ребенка, как мы, на небе ценится выше, чем молитвы десяти кардиналов и сорока епископов. Он учит нас креститься: во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь, и говорит: Боже Милосердный, такова Твоя воля, верно? Тебе понадобился мой сын, Юджин. Ты забрал его брата, Оливера, Ты забрал его сестру, Маргарет. Я не должен роптать, верно? Милосердный Боже, я не знаю, почему дети умирают, но такова Твоя воля. Ты велел реке убить, и Шеннон убил. Но прошу Тебя, сжалься. Оставь нам хотя бы вот этих детей. Это все, о чем мы просим. Аминь.
Он помогает нам с Мэлаки вымыть голову и ноги, чтобы на похороны Юджина мы пошли чистые. Мы молча терпим, когда уши больно чистят уголком полотенца, привезенного из Америки: надо вести себя тихо, потому что в постели, закрыв глаза, лежит Юджин - иначе он проснется и снова станет в окно смотреть, искать Оливера.
Приходит бабушка и говорит маме, что ей надо встать. Не все дети умерли, говорит она, и тем, которые живы, нужна мать. Бабушка приносит маме чай в кружке, чтобы запить успокоительные таблетки. Папа говорит бабушке: сегодня четверг, я должен сходить на Биржу труда за пособием, и потом к гробовщику, чтобы он привез с собой гроб в погребальной карете. Бабушка велит ему взять с собой меня, но он говорит: пусть лучше останется с Мэлаки и помолиться за братика, который лежит на постели мертвый. Ты мне мозги-то не пудри, говорит бабушка. Молиться за ребенка, которому всего-то два годика было? Да он уже в раю с братом играет. Возьмешь сына с собой, и он тебе напомнит, что сегодня не время просиживать в пабах. Они долго глядят друг на друга, и папа надевает кепку.
На Бирже труда мы становимся в самый конец очереди, но из-за стойки выходит служащий и говорит папе, что очень нам соболезнует, и что в этот скорбный день все должны пропустить нас вперед. Мужчины приподнимают кепки за козырек и говорят, что соболезнуют, кто-то гладит меня по голове, и мне дают один пенни, два, двадцать четыре пенни, четыре шиллинга. Папа говорит, что я теперь богатый и могу купить себе конфетку, а он зайдет вон туда на минутку. Я знаю, что «вон туда» - это паб, и знаю, что он хочет взять черноту под названием «пинта», но я молчу, потому что мне хочется в ближайший магазин за конфетой. Я жую конфету, она тает во рту, и там теперь сладко и липко. Папа все еще в пабе, и я думаю: куплю-ка себе еще одну, пока он пьет свою пинту. Но только я протягиваю продавщице деньги, меня бьют по рукам – откуда ни возьмись, тетя Эгги, злая-презлая. Ага, вот ты где? - говорит она. Конфеты лопаешь, в день похорон родного брата? А где твой папаша?
В пабе.
Разумеется, в пабе. Ты тут конфеты трескаешь, а он доводит себя до состояния нестояния - в тот самый день, когда твой братик, бедняжка, отправится в последний путь. Ну вылитый отец, говорит она продавщице, такой же странный, и челюсти папашины.
Она отправляет меня в паб и велит передать отцу, чтобы он прекратил пить и отправлялся за гробом и каретой. Сама она в паб ни ногой, потому что спиртное – это бич нашей бедной Богом забытой страны.
Папа сидит у дальней стенки паба с человеком, у которого лицо грязное, а из носа растут волосы. Не произнося ни слова, они сидят, уставившись перед собой, а черные пинты стоят на белом гробике, который лежит между ними на стульчике. Я знаю, что это гроб Юджина, потому что у Оливера был похожий, и когда я вижу черные пинты на крышке, ко мне подступают слезы. Мне теперь жаль, что я съел конфету, и жаль, что нельзя вынуть ее из живота и вернуть той женщине в магазине, потому что нельзя есть конфеты, когда Юджин лежит в постели мертвый, и две эти черные пинты на белом гробе пугают меня. Папин товарищ говорит: нет, мистер, оставлять детский гробик в карете в наши дни никак нельзя. Я один раз оставил, ушел пропустить кружечку, так его и выкрали из той чертовой кареты. Представляете? Слава Богу, пустой был, но тем не менее. Лихие нынче времена, лихие. Он берет пинту и делает большой глоток, и с гулким стуком ставит стакан на гроб. Папа кивает мне: минутку, сынок, и пойдем. Он делает большой глоток, и опускает кружку на гроб, но я толкаю его.
Нет, это гроб Юджина. Я маме расскажу, что ты ставил стакан на гроб Юджина.
Ну, сынок. Ну, сынок.
Папа, это гроб Юджина.
Еще по кружечке? – предлагает папин товарищ.
Подожди на улице еще пять минут, говорит мне папа.
Нет.
Старших надо слушаться.
Нет.
Ей-богу, будь это мой сын, говорит папин товарищ, я бы так ему дал по заднице, что он летел бы до самого Керри. Не имеешь права так говорить с отцом, да еще в такой скорбный день. Если мужчине в день похорон нельзя пропустить кружечку, для чего вообще тогда жить.
Ладно, говорит папа. Идем.
Они допивают пинты и вытирают рукавами коричневые мокрые пятна на гробе. Папин товарищ забирается на козлы, а мы с папой едем в карете. Он держит гроб на коленях, прижав его к груди. Дома у нас полно взрослых: мама, бабушка, тетя Эгги, ее муж Па Китинг, дядя Пэт Шихан, дядя Том Шихан, мамин старший брат, который раньше у нас никогда не бывал, потому что презирает тех, кто из Северной Ирландии. Дядя Том привел и свою жену, Джейн. Она из Голуэя, и люди говорят, что она похожа на испанку, поэтому в нашей семье с ней никто не разговаривает.
Папин товарищ забирает у папы гроб и заходит с ним в комнату, и мама стонет: о нет, Господи, нет. Он сообщает бабушке, что через некоторое время вернется и отвезет нас на кладбище. В пьяном виде лучше не появляйся, говорит ему бабушка, потому что малыш, которого ты повезешь на кладбище, много страдал и заслуживает уважения, и я не потерплю пьяного кучера, который вот-вот свалится с сиденья.
Я, миссис, дюжины детей свез на кладбище, отвечает он, и ни разу не выпал ни из какого сиденья, низкого ли, высокого.
Мужчины снова пьют из бутылок пиво, а женщины из стеклянных банок потягивают шерри. Дядя Пэт Шихан говорит всем: это мое пиво, мое, а бабушка успокаивает его: твое, Пэт, никто не возьмет твое пиво. Тогда он заявляет, что хочет спеть The Road To Rasheen, но Па Китинг говорит: нет, Пэт, в день похорон петь нельзя. А накануне можно. Но дядя Пэт по-прежнему твердит: это мой стаут, и я хочу спеть The Road To Rasheen, и все понимают, что он так говорит оттого, что его роняли на голову. Он начинает петь песню, но бабушка снимает с гроба крышку, и он замолкает, а мама плачет: о Господи, Господи, когда это кончится? У меня хоть один ребенок останется?
Мама сидит на стуле в изголовье кровати, гладит волосы Юджина, лицо и руки, и говорит ему, что он был самый милый, нежный и любящий ребенок на свете. Говорит, что потерять его ужасно, но теперь он в раю вместе с братом и сестрой, и знать, что Оливер больше не тоскует по своему брату – разве это не утешение. Но она все равно ложиться на постель головой рядом с Юджином и так горько плачет, что все женщины в комнате плачут вместе с ней. Все плачут, пока Па Китинг не говорит маме, что надо ехать до темноты - нечего делать на кладбище ночью.
Бабушка шепчет тете Эгги: кто положит малыша в гроб? И тетя Эгги шепчет: не я. Это должна сделать мать.
Дядя Пэт их слышит. Я положу малыша в гроб, говорит он. Он ковыляет к постели и обнимает маму за плечи. Она поднимает голову и смотрит на него – лицо у нее мокрое от слез. Он говорит: Энджела, я положу малыша в гроб.
О Пэт, говорит она, Пэт.
Я могу, говорит он. Ведь он всего лишь ребеночек, а я никогда не брал ребеночка на руки. Не держал ребеночка на руках. Я не уроню его, Энджела. Не уроню. Видит Бог, не уроню.
Я знаю, что не уронишь, Пэт. Знаю, что не уронишь.
Я возьму его и не буду петь The Road To Rasheen.
Знаю что не будешь, Пэт, говорит мама.