Вы понимаете всю силу этой последней фразы? Вот идет «светская тусовка». Фраки, обмен колкостями и всяческими bon mot. И даже срочная депеша об угрозе новой европейской войны не может заставить забыть требования этикета. Гостю нельзя не предложить кофе (кстати, кофе подается — и обязательно! — в другой комнате, не там, где проходит завтрак. Тут мне вспомнился и булгаковский кот Бегемот, возражавший Воланду: «Меня нельзя выгонять, я еще кофе не пил»)... Короче, «сплошные светские условности», и ловкость Риббентропов, с помощью милой светской болтовни отнимающих у Англии еще полчаса времени в тот момент, когда скорость дипломатических реакций особенно важна. Но все-таки самое ценное — именно в том потрясающем заключительном фрагменте:
«...Наконец и они откланялись. Больше я никогда не видел Риббентропа, вплоть до того момента, как его повесили».
Конечно, не надо понимать это так, что сэр Черчилль в 1946 году приезжал в Нюрнберг глянуть на повешенного Риббентропа (или на саму процедуру повешенья). Это, конечно, и не напоминание Черчилля о вещах, само собой разумеющихся: 1) во время войны министры Англии и Германии видеться не могли; 2) Риббентроп, как всему миру хорошо известно, входил в первую... «одиннадцатку» повешенных по приговору в Нюрнберге.
Это у Черчилля — само Memento mori — Голос Истории. Это мимоходное напоминание, чем окончились светские тусовки у Чемберленов. Внезапное напоминание, вызывающее даже и звуковую ассоциацию: зловещие аккорды — «рука судьбы», стучащаяся в бетховенской сонате. Или энергичный киномонтаж: вот человек во фраке, с чашечкой кофе — и вот он с петлей на шее. Возможно, это подсознательно найденный прием. Ведь Черчилль, постоянно критикуя политику Чемберлена, его близорукое «джентльменство» с Гитлером, ни разу не позволил себе ни одного осуждающего высказывания о личности Чемберлена. Все только о его благородстве, безупречных манерах, безукоризненном владении собой... И вот она, «тяжелая поступь рока»: оказывается, и носителей прекрасных манер, посетителей салонов, случается, вешают.
Этим Memento mori — в адрес всех салонных дипломатов Черчилль очень напоминает Льва Толстого. Граф в «Войне и мире» презрительно смеется не только над безответственностью, но и над бесполезностью всей дипломатии «хорошего тона» перед лицом «Большой войны», саркастически переспрашивая: «...Следовательно, стоило только Меттерниху, Румянцеву или Талейрану, между выходом и раутом, хорошенько постараться и написать поискуснее бумажку... и войны бы не было?»
Другим контрапунктом первого тома воспоминаний (развязывание войны) идут еще одни Черчиллевы Memento mori: его перебивающие блаженную дипломатическую болтовню периодические врезки: Справки о росте Люфтваффе, об отставании Королевских ВВС. Похоже, что сэр Уинстон (в 1919— 1921 гг. — военный министр и министр авиации) — первый на Британских островах и долгое время единственный, кто предвидел новую роль авиации в надвигающейся войне.
ДА! А ВЕДЬ БЫЛ ЖЕ В МЮНХЕНЕ ЕЩЕ ЭТОТ... КАК ЕГО...
...Муссолини. Вот-вот! Он самый! Ведь была же еще страна — из разряда «Великих держав» (списка строго формально определенного и очень небольшого). То есть была и еще одна Великая держава, ставшая «на ту сторону». Был же... точно, и Муссолини, истинный хозяин бренда «фашизм», считавший порою даже и немецкий «нацизм» или дешевой «лицензионной копией», или вовсе подделкой. (Представьте, Муссолини как автор фашиостиля подделываемый, словно сегодняшние Армани или Гуччи.)
Был и соответствующий набор политических и дипломатических шагов Англии, Франции, США и Лиги Наций, поощривших Муссолини, превративших этого... немного фатоватого, немного декоративного персонажа в...
Италия ведь не была проигравшей в Первой мировой, и «Версаль» для нее был символом — не унижения, а, наоборот, некоей рождественской елкой, местом получения нескольких малозаслуженных (по жалкому вкладу в победу 1918 года) подарков. Чем, значит, «чище эксперимент», тем интереснее и показательнее история фашизации страны на этом примере.
Ллойд Джордж, бывший в дружеских отношениях с Муссолини, отметил, как его (Муссолини) поразил, как ему запомнился тот случай, когда студенты Оксфорда давали торжественную клятву никогда не сражаться за короля и Родину... Вот в чем лично я здесь сблизил бы Гитлера и Муссолини, под каким термином их объединил, так это — импрессионизм.
И у Адольфа полно этих пассажей: «И тогда я понял — Чеха! (Еврея, Хорвата, Русского)», «...тогда вдруг уяснил себе...». Вот и Муссолини тогда — «понял Англичанина». (И понял неверно!) И если вернуться ко много раз уже упоминавшемуся термину «политкорректность», то можно подытожить: именно английская «политкорректность» создала у Муссолини «некорректный», неправильный образ англичанина. Ведь это знаменитое нынче слово «correct», вошедшее в состав самого главного глобального термина, всего- то и означало (раньше, во всяком случае, означало) «правильный».
Последующие шаги Англии (и Лиги Наций) по поощрению Муссолини приведем очень кратко и опять с выразительными цитатами из Черчилля. 1935 год, Муссолини готовится напасть на Абиссинию (Эфиопию). В Англии тогда премьер — Болдуин. Совпадение его политики, его стиля с последующими, чемберленовскими, — дополнительное доказательство всего изложенного мною в «мюнхенско-чешских» главах. Итак, Черчилль:
«Только спустя несколько месяцев я начал понимать, на каких принципах строились санкции (против Италии). Премьер-министр заявил, что, во-первых, санкции означают войну, во-вторых, он твердо решил не допустить ее, в-третьих, он твердо решил осуществить санкции... Под руководством Англии и Лаваля (Франция) комитет Лиги Наций, которому поручили разработать программу санкций, воздерживался от всего, что могло спровоцировать войну. Был составлен грандиозный план, поставки многих товаров в Италию были запрещены. Но нефть, без которой абиссинская кампания не могла бы продолжаться, поступала свободно, так как считалось, что прекращение ее поставок развяжет войну. Экспорт алюминия в Италию был строжайше запрещен, но как раз алюминий был одним из немногих металлов, производившихся Италией в количествах, превышающих собственные потребности. Ввоз железного лома и железной руды был запрещен, но в производственном цикле итальянской металлургии использовались стальные болванки и чугун, а на них список не распространили...
Еще в меньшей степени Англия была намерена использовать свой флот. Рассказывали всякие басни об итальянских эскадрильях пикировщиков с пилотами-смертниками... По сути, это миролюбие было одной из причин, приведших к более ужасной войне. Муссолини удался его блеф, и из этого факта один важный наблюдатель (Гитлер) сделал для себя далеко идущие выводы. В Японии тоже внимательно наблюдали за развитием событий...
Все итальянское снабжение шло через Суэцкий канал, контролировавшийся англичанами, флот английский превосходил итальянский вчетверо.
...Но оказалось, что у нас мало истребителей для прикрытия с воздуха и очень мало снарядов для зенитной артиллерии... адмирал, командующий флотом, был возмущен, что ему приписали утверждение, будто он не располагает достаточными силами для боевых действий (...)».
И так далее. Картина полного хаоса, абсурда, суеты, беспомощности правительств, пока война не принимает, наконец, характер Большой, Народной войны, нарисована Черчиллем вполне колоритно. Особенно заметна эта жажда (наверное, всех администраций мира): нахватать как можно больше поручений и функций. И особенно желательно, чтобы эти поручения были взаимоисключающими, чтобы было легче объяснить повсеместные провалы.
И поскольку с самого начала главы декларировалось некое сходство Черчилля и Льва Толстого — оцените тогда еще и этот фрагмент:
(«Война и мир». Том 3.)
«Граф же Растопчин, который то стыдил тех, которые уезжали, то вывозил присутственные места, то выдавал никуда не годное оружие пьяному сброду, то поднимал образа, то запрещал Августину вывозить мощи и иконы, то захватывал все частные подводы, бывшие в Москве, то на 136 подводах увозил делаемый Леппихом воздушный шар, то рассказывал, как он сжег свой дом и писал прокламацию французам, торжественно упрекавшую их в разорении его детского приюта, то приказывал народу ловить всех шпионов и приводить к нему, то упрекал за это народ, то собирал народ на Три Горы, чтоб драться с французами, то, чтоб отделаться от этого народа, отдавал ему на убийство человека и сам уезжал в задние ворота; то говорил, что не переживет несчастия Москвы, то писал в альбомы по-французски стихи о своем участии в этом деле, — этот человек не понимал значения совершающегося события, а хотел только что-то сделать сам, удивить кого-то... как мальчик резвился над величавым и неизбежным событием оставления и сожжения Москвы и старался своей маленькой рукой то поощрять, то задерживать течение громадного, уносившего его вместе с собой, народного потока...»