Паскаль удерживает бешенство на отца Буура{365}, возглавившего что-то вроде схватки иезуитов-мирян, и куда более потаенный и взыскательный гнев, когда в защитительной записке, которую Сент-Бёв{366} расценивает как «ясную и живую, полную здравомыслия, хоть и несколько мелочную и совершенно поверхностную, страницу», не соглашается с мыслью, будто литературный вкус не чужд греховного желания. Паскаль буквально болен таинством желания, веря, что услада для чувств с необходимостью несет и символический смысл, преображая сами чувства, — неотвратимый просвет для нисхождения милости свыше. Но его понимание поэзии — не в этих спорах. Оно — в стремлении задеть ничтожествующую темноту и бессмысленное озарение, направив удар против entre-deux, — именно здесь нужно искать неведомые земли поэзии, ощущая себя то рядом со святым Августином, то рядом с Бодлером. Это понимание восходит к традициям пифагорейцев, веривших, что лишь символ указывает нам смысл и что письмо — тезис, абсолютно невнятный для современного, ополчившегося на все знаковое романтизма, — рождается таинством, а не пестованьем нерадивости.
Кальдерон и Мир на сцене
{367}Состояние безоблачного счастья, в реальности вызванное всего лишь скромным трудом, который слишком поглощен простым фактом своего наличия, чтобы направлять стрелу в заветный белый кружок, богословы именуют уравнительной справедливостью{368}. Удовлетворенность собой — пищеварение и любовные утехи ремесленника — допустима лишь там, где напряженности труда отвечает незначительность награды. Так Господь, по выражению цитируемого Паскалем отца Гарасса{369}, дарует удовольствие от собственных трелей даже лягушкам. Подобные реплики и отклики, вызывающие несокрушимое удовлетворение обеих сторон, — в характере испанцев. Они то похожи на невесомые пируэты мошкары, то напоминают своего рода шок при встрече с божественным. Как бы там ни было, едва ли кто-то из нас решился бы на полное собрание бесед с собственной персоной. И не в том дело, забавны они или чудовищны, — важно, что они друг от друга неотличимы. Перед Епифанией и Евхаристией вереница этих собеседований с собою теряет всякий смысл. Рождение же проникнутой божественным формы или само присутствие божества в Евхаристии мгновенно раздвигают не только акустику мыслей «про себя», но и сам слух, ширящийся, дабы слышать и стать услышанным. В «Действе о волхвах»{370}, с которого, как известно, берет начало наше словесное и сценическое искусство, равно как и тайна превосходства религиозных творений над светскими, три восточных царя, по необходимости беседуя сами с собой, излагают свою реакцию на небесные знамения. Каждый с особой изощренностью предается описанию знаков свыше, являя себя «добрым звездочетом». Очищенная ото всего лишнего структура этого действа XIII века вполне сравнима с нагим костяком действ Кальдерона или Тирсо{371}. Казалось бы, беседа с самим собой должна быть полна гордыни, а уж никак не наслаждения перед лицом звездного incitatus[74]. А мы видим сердечное общение и искреннюю радость, умалившиеся до простой ориентировки по звездам, и все это при самых скромных признаках величия: если он воистину царь небесный, то примет ладан, но отвергнет золото и мирру. Можно, конечно, справиться о смутных знаках у мудрецов или раввинов, но их суда уже не ждут, и занавес упоенно пресекает едва начатое рассуждение на сей счет. Право возвышать голос, чтобы быть услышанным, заставляет вспомнить и делает понятным кальдероновское «Великое зрелище мира»{372}, где один из героев, наряду со Скромностью и Прелестью, это сам Мир. Представление Мира действующим лицом драмы предполагает личность такого масштаба, что она, по собственному горделивому признанию, вынуждена ради диалога поместить на другом берегу символическую фигуру целого Мира. Этот суровый — в испанской манере — раскол на Мир и личность словно имеет в виду, что Мир как сценический герой — своего рода смутный и неукротимый Бог, задевающий нас жарким дыханием и смертоносным рогом. Страстность разговора с самим собой понуждает создать сценический персонаж Мира и вдохнуть в него аллегорическое существование, так что, убегая, он вдруг бросает в дрожь, внезапно обернувшись или открывшись во всей тяжеловесной плоти.
В Sacra Rappresentazione[75]{373} флорентинцы, конечно, не без помощи музыки, уже добились выделенности каждого слова, абсолютно обособив его от других и создав стиль музыкального речитатива. Но эти священные представления, хоть и задуманные некогда для решительного высвобождения человеческого голоса, все-таки ограничивались изначальными возможностями оперы. Кроме того, на сцену выносили изображения, принадлежавшие кисти художников дорафаэлевской эпохи. Критика, включая Ромена Роллана{374}, с редкостной чуткостью обследовавшего первые шаги оперного искусства, всего лишь указала на взаимосоответствия между раннесредневековыми живописцами и sacra rappresentazione, не ставя вопроса о приоритете. Именно в испанских действах и таинствах слово доросло до беседы с собой, а музыка и другое праздничное сопровождение подчинились горделивому высокомерию этой одинокой речи, рожденной умилостивлять богов. И все же, несмотря на монолог и горделивое самомнение, романтики позабыли о «Великом зрелище мира». Думаю, оно им мешало. Не исключено, что кальдероновская «послушническая роль»{375} заставляла их призадуматься и несколько умерить собственные излияния. Эта «послушническая роль» связана с «послушнической силой» другого великого богослова и поэта Испании, у которого она предназначена разрешить узы между божественным провидением и собственным трудом во спасение ради отсроченной награды. У Кальдерона заботы о высшей Милости тоже неотъемлемы от оправдания через ответственность. С помощью этой послушнической силы{376} в «Великом зрелище» сам сценический персонаж Мира устанавливает нерушимую справедливость в распределении: я — Автор, ты — зрелище, а человек — повествователь. Мир выходит из шаровидной вселенной, дабы услышать зов человека. Автор распределяет роли, но совершенно беспристрастен: хорошо, пусть царем будешь ты. Кальдерон разрешил противоречие между собственным произволом и милостью свыше, установив не различие по роли, но равенство в явлении: «действуй сам, а Бог поможет».
В рассуждении Карла Фосслера о Кальдероне бросается в глаза одна фраза: «Он — самый чувственный из поэтов сверхчувственного». Вот, пожалуй, наилучший подход к испанской сути — попытаться утвердить ее на той, обратной, стороне, которая неистовством форм обращена к земному. От Сан Хуана де ла Круса при таком подходе остается как бы отзвук безмолвного жеста. Автор словно ведет затянувшийся спор противоположностей в самом себе, мы же не отрываем глаз, видя живую остроту его схватки с дьяволом в образе быка. По этим действам разгуливают излюбленные испанские темы. Игра в праздник Тела Христова, явление самого Христа в Евхаристии, таинство пресуществления — высшие услады католицизма, влюбленного в спасительное просветление плоти. Преподобная сестра Монкорнийон{377}, монахиня Льежского монастыря, ночь за ночью видела сон, что в Луне зияет дыра. Однажды загадка разъяснилась: Луна означает Церковь, а дыра — что забыли о празднестве Тела Господня. Жест и слово разрываются на этих празднествах между подлинным знаменьем Христовой плоти и двуликим чудищем, «тараской»{378} — смутной фигурой, вгрызающейся в тайные глубины космического ужаса. В 1762 году на священные действа обрушилась беспримерная осмотрительность офранцуженного Моратина. И не только на действа, но и на героизм Сида{379}. Поскольку же ухо правителей особо чувствительно к прошениям о погибели, Моратин{380} был услышан, и указом 1765 года представление действ запретили. Этим, как замечает Ромен Роллан в своих «Musiciens d’autrefois»[76], было еще раз продемонстрировано, что любые псевдовозрождения, равно как и всевозможные воскрешения античности, влекут за собой преследование готики и священных представлений.