Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Ограничимся здесь — лишь слегка взбивая пену у берегов — двумя темами: внутренним временем стиха в его соотношении с прозой и уместностью здравого смысла в поэзии.

Когда сверхплотное время стиха редеет, уступая причинным связям прозы? Поэзия и проза куда сильней различаются внешним ритмом, нежели тем первичным, который дает поэтическому потоку силу прокладывать собственное русло. История гетевского «Тассо»{350} показывает: сначала материал был изложен прозой и лишь затем перенесен в другую, стихотворную систему, но дремавшая в нем первоначальная поэтика впрямую не повлияла на окончательную стиховую форму. Так в какой момент эта поэтическая жизнь угасает? Когда проза смыкается там, где только что бежали стежки поэзии? Удел поэзии — самозабвение, а прозы — причинность, но именно поэтому нужно взять все возможное от первоначального поэтического импульса, в какой бы форме — стиха или прозы — он ни возник. А если пожертвовать озарением, поэтическим состоянием, как, кажется, хотели бы Валери и Хорхе Гильен{351}, от поэзии останется одна более или менее утонченная комбинаторика. Любая же комбинаторика стремится к синтезу, но не к единству, и в нынешнем кризисе поэзии как раз и бросаются в глаза поиски синтеза всего, что накоплено разными школами и способами чувствовать, а не единство, которое ведет к простосердечию нового рая. С помощью архитектонических ухищрений и сотен исчерканных страниц Флобер (пишет Эзра Паунд{352}), наконец, добивается сгущенности, сопоставимой с «Heaulmière»[72] Вийона{353}. Воспользовавшись диалектическим ходом мысли процитированного автора, можно сказать, что поэтическое слово стремится вглубь, прозаическое — вширь. Какой романист взялся бы пережить «вширь» поэзию Валери и что за роман родился бы из словесной стиснутости (и внутренней иссушенности) этого метафизического символиста, который, по его собственному признанию где-то в стихах, ища оттенок, обретает скуку?{354}

А как быть с уместностью здравого смысла и его последствиями для всех, кто видит в искусстве выражение последней истины? Пожелаем его тем, кто ищет границы и переходы между калокагатией{355} греков, милосердием христиан и дарами андалусской лени и римской праздности.

Май 1938
Паскаль и поэзия{356}

Поэзия — запечатленный отклик, но расстояние между этим откликом, человеком и словом не вместить ни зрению, ни слуху. По «Книге мертвых», на входе и выходе из подземных покоев путники держат в руке шафрановые пастилки Таненет{357}. Этот образчик непостижимого священнодействия тем не менее встает перед глазами на могильном рельефе, где входящий в подземный мир и покидающий его съедают по шафрановой пастилке. Вероятно, пастилки символизируют небо и землю. Есть мнение, что пастилки — это глаза Гора{358}. Таненет — место упокоения Осириса{359}. Зрелище вступающего в царство смерти с шафрановой пастилкой на языке поражает и будоражит. Но рельеф своей поцарапанной очевидностью придает образу весомость поэтической истины. Перед загадкой рельефа вдруг опять постигаешь колдовство паскалевской фразы об искусстве непостижимом, но разумном. Непонимание, исполненное разума, безмерность, вбирающая время, самовозвышение до человеческого роста — вот острие, указующее на обретенную форму. А всякая обретшая форму материя, как вспышка, бросается в глаза открытой раной — и только так становится видна и доступна.

Дополним эту пластическую идеограмму неизъяснимого притчей Паскаля{360} о потерпевшем кораблекрушение страннике, которого принимают за пропавшего царя. Действовать как царь, считаясь обманщиком, — значит жить таинством двойной природы. Жить — разом! — очевидностью поступков и таинством как бы посторонних связей. Близостью природного круговращения крови, из которой мы — произошли и которая вдруг обнажается, воплощая, по Паскалю, бесконечность иного, второй половины нашей двойной природы, — к едва намеченному приходу, к встрече как форме познания, к диалогу по ту сторону причинности, где нежданные вопросы и ответы переплетены и до неразличимости срослись в одно. Достоверности потерпевшего кораблекрушение здесь соответствует встреча с мнимым царем, которого — вопреки его желанию — принимают из роковой нужды в его мнимости. Перед нами величие, превосходящее церемониал и акт избрания. Возврат к человеку — это предчувствие богоизбранности. А единственный верный знак избранности богом — ее соответствие этому возвращению к человеку. Потому возвращение и служит истоком образа. Вернуться отягощенным приумноженными дарами — значит жить в самой сердцевине милосердия. И, словно в мире милосердия, о котором мечтал Паскаль, возвращение к единственной области, не запятнанной желанием, выглядит так, будто зеркало втягивает и в то же время возвращает нас самим себе. На шаг «через загадку зеркала»{361} можно ответить лишь «приумножением в зеркале», ища в этом сближенье дружественного соответствия между человеком и божеством. Величие паскалевского «возвращения» — точно молния, открывающая просвет в историю образов. Мантии и голосу Боссюэ{362} здесь отвечает янсенистская{363} ночь, в которую Паскалю исполнилось тридцать лет и где для него началось, как сказали бы мы теперь, испытание образов в таинстве воплощения Христова.

Но есть в нем еще и обязательство вернуться к утраченной природе. Создать природу, а не принять ее как готовую данность. «Поскольку наша истинная природа утрачена, — учит Паскаль, — природой может стать все». Это возделывание человеческой природы не имеет ничего общего с экзистенциалистским понятием о человеке как недуге или изъяне природы. Если утрата природы и следствие совершенного греха, это никак не относится к стремлению воздвигнуть вместо пережившей грехопадение природы иную — обособленную и возделанную. Ведь на месте падшей природы, врагини человека, были бы невозможны ни таинство, ни озарение, проникающее в сердцевину вещного. «Поскольку темнота — еще не таинство, то и озарение — вовсе не залог смысла», — еще раз процитирую Паскаля, снова сужающего путь к восстановлению падшего естества. Именно здесь начинаешь понимать, что, не касаясь поэзии впрямую, Паскаль в нескольких фразах блестяще приближается к ней — может быть, это вообще ее первый непримиримый проблеск.

Обращаясь перед темнотой без таинства и озарением без смысла к своему не дающему покоя entre-deux[73]{364} — первому, что должно преодолеть, — Паскаль, сам того не предполагая, обращает нас к области поэтического. В самом деле, ведь поэзия — единственная вещь или область ощущений, которой невозможно противопоставить антитезу, и это полный разрыв с паскалевским entre-deux Здесь мы приближаемся к лесу без единого деревца, где вечер тем не менее шумит в кронах, а звезда над ледяным краем, где нет ни листка, пьет долгожданное и ароматное дыхание деревьев. Лесу без деревьев, где огонь, как ни странно, в изобилии находит горючее — потребную и незаменимую материю в виде смол и ветвей.

41
{"b":"225118","o":1}