Латиноамериканский сеньор эпохи барокко, чья нищета продлевает наслаждения духа, — первый, кто доподлинно нашел себе место в нашем мире, будь то хутор, приход или роскошный особняк, и появляется он, когда свалка конкисты и победный дележ окрестностей уже далеко позади. Он из породы наблюдателей — тех, кто с трудом отрывает шершавое лицо от ненасытного зеркала, кто располагается поблизости от лунного каскада, возведенного во сне о собственных владениях. Наслаждаясь речью, он переплетает и множит оттенки, его подталкивает и горячит вкус к жизни. С самого начала наш латиноамериканский сеньор вкушает и смакует уже готовое: лишаясь этой опоры, он пищит и фальшивит. Все его существо — один неистощимый и изощреннейший слух, а любимое занятие — распутывать imbroglio[24] и нагромождать простодушные фантазии в углу гигантской залы. Зала эта называется словом «навес», взятым, как указывает Инка Гарсиласо{127}, из антильских наречий. «У инкских вождей, — пишет тот же Гарсиласо, — есть такие большие залы, что в дождливую погоду служат им вместо площадей для устроения празднеств». Нашему сеньору нужен размах: простор залы, где на сто ладов распевает праздник, люстры множат в зеркалах причудливые блестки, и проходит смерть со своею бродячей труппой, вереницей карт и плащей, вобравших зловещую сырость венецейских стекол.
Приглядитесь к интерьеру храма в Хули, к порталу кафедрального собора в Пуно (и тот и другой в Перу){128}: какая напряженность! В густолистом гейзере клевера, эмблем со смутными реминисценциями из мифологии инков, плетеных розеток и напоминающих морские гроты ниш физически чувствуешь, как усилие достичь объединяющей формы напрягается порывом — не тягой к вертикали, как в готике, а головокружительным порывом к форме в поисках предельной символической глубины. Или возьмите базилику Четок{129} в Пуэбле, где наш сеньор эпохи барокко был бы как дома: все внутри — от ступеней до колонн — сплошной выплеск орнамента, не знающего ни конца, ни хотя бы ограничивающих скобок свободного пространства. И здесь — та же напряженность, как если бы в самую гущу этой упивающейся природы, этого поглощения леса соревнователем-камнем, этого естества, которое, восстав, тут же возвращается к закону, наш сеньор эпохи барокко задумал внести немного порядка, но ничего не отвергая и празднуя диковинную победу, когда проигравшие с охотой удовлетворяют любой каприз его гордыни и расточительства.
Как видим, рядом с напряжением — всегда плутонизм, раскаляющий отдельные части, чтобы переплавить их, уже преображенные, в окончательную цельность. Среди великолепных работ Индейца Кондори{130}, чьего первородного огня хватило бы на стольких нынешних пошло-самодовольных архитекторов, вдруг прорывается отчаянная смелость и возникает чудо: индеатида. На портале потосийского собора святого Лаврентия между личинкообразными ангелочками, висячими каменными листьями, ключами от царства небесного, бороздящими, подобно галерам, зыбь тесаного камня, выделяется во всей своей иератической пышности инкская принцесса с подобающими атрибутами могущества и превосходства. В замкнутом мире теологии, еще полном средневекового ужаса перед божественным, этот образ, эта смелость, переданная камню, по природе своей разборчивому в символах, словно огнем охватывает все вокруг, чтобы индейская принцесса могла прошествовать перед кортежем хвалы и преклонения.
Наше барокко конца XVII и всего XVIII века неразлучно с Просвещением. Опираясь на картезианскую веру и науку, оно нередко идет дальше. Вызвавшие столько дискуссий пятьсот томов в келье сестры Хуаны, приумноженные ревностным отцом Кальехой{131} до четырех тысяч; бесчисленные точнейшие и бесценнейшие математические приборы и музыкальные инструменты; отсылки к пятой части «Рассуждения о методе»{132} в «Первом сновидении»; знакомство с «Ars magna»[25] Кирхера{133} (1671), трудом, возвращающим нас к старинным сводам умственных богатств эпохи, — все это увлекает барокко сестры Хуаны в порыве к универсальному научному знанию и сближает его с Просвещением. У друга нашей иеронимитки дона Карлоса де Сигуэнсы-и-Гонгоры{134} язык и вкус к физике и астрономии переливаются, как хвост павлина из свиты Юноны. Личность необычайной привлекательности и безудержного любопытства, неисправимый мот, дамский угодник в сутане священника, он соединяет цветущую пышность культеранистского стиля{135} со скрупулезнейшим духом науки. Его «Философический манифест против комет» и «Астрономическая мера» в изумлении перед миром чисел утверждают новый строй поэтической речи и страсть к физике, к познанию законов природы, которое имеет в виду уже не столько природу, сколько фаустово господство над нею.
Все эти «чудеса мира» эпохи конкистадоров снова появляются в просвещенческом барокко на правах «кабинетов натуральных наук». Во дворце Саластано{136} у Грасиана мелькают чудеса «сахарной Бразилии», как он ее называет, соединившие в себе блюда из квинтэссенции Сенеки с корочкой мучнистых, взаправдашних, полнокровных и осязаемых лакомств. Однако наше барокко отличается не только близостью к Просвещению, но и тягой к фаланстеру, раю, созданному отцами иезуитами на парагвайской земле{137}. Возврат в состояние невинности придает нашему барокко чистоту первоначала. И хотя в эпоху Просвещения Вольтер и Дидро как будто насмехались над подобным творением ордена, в нем запечатлелся дух, вдвойне посмеявшийся над ними обоими. Иезуиты проделали это с помощью отцов Сеже и Поре{138}, наставлявших Вольтера в древней словесности, а Дидро — в его смешках по поводу «Энциклопедии», когда посмешищем в конце концов оказался он сам. Но в преддверии нового рая поговорим еще о хрупких стилизациях, которые его предвещают и знаменуют.
Если прослеживать отзвуки гонгоризма в испаноязычном мире, ясно, что Сото де Рохасу{139} с его неспешным смакованием и неутолимым сладострастием не поймать искру, металлический отблеск дона Луиса, пройдя через столько садовых ворот и калиток, что от первоначальных намерений не осталось и следа; Трильо-и-Фигероа{140} замирает на дилетантском сонете, где тешится игрой недозрелой магии, а Поло де Медина, медля среди мурсийских миртов{141}, ограничивается сумрачной аллегорией в духе Кеведо. Лишь в Латинской Америке движущие силы жизни и поэзии Гонгоры, хруст распираемой формы и плутоническая мощь содержания, таранящего форму как крепостную стену, воскресают в колумбийце доне Эрнандо Домингесе Камарго{142}. У него то же неистовство, тот же рвущий любые путы норов, то же презрение ко всему, что чернь окрестит «дурным вкусом». «В дурном вкусе{143}, — замечает Бодлер, — есть нечто опьяняющее: аристократическое удовольствие не нравиться». «Наместник материнского сосца»{144} у дона Эрнандо, столь осмеянный испанскими псевдогуманистами, вполне на уровне «багряных молний грянувшего смеха»{145} или Вакха, который задремал «на ложе ветра»{146}. Вспомним пиры его звезд и небывалых плодов, его пелоту питомца иезуитов, хвалу забаве басков, игре тех, кто верит в удачу, его бильярдную партию со ставкой в тридцать солей между доктором Сорбонны и святым Игнатием: