Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Так и по нынешний день дон Луис де Гонгора остается загадкой, неразрешимой, как секрет оживления устриц китайскими гурманами, технология добычи коллоидного золота или этрусская теория молний{111}. Он различим в поле зрения, но исчезает, лишь только берутся определить его поэтические координаты. Дары дона Луиса и наши домогательства связывает какая-то сумрачная ирония: подобно повару-малайцу у Куинси{112}, поэт является посреди грозы в дверях кухни, обращаясь на чистом греческом языке и преобразуя невероятность в явь, поскольку слушатель его — эллинист. Ключ ко многим зашифрованным стихам кордованца разыгрывает badinage[22], как если бы мы наткнулись на новый позвонок, обнаруженный Иоганном Вольфгангом Гете, или электрическую лягушку, изобретенную Маратом{113}. Превратная судьба маисового духа, волею Гонгоры попавшего в петуха, остается загадочной, но радуешься, узнав, что некоторые северные народы называли огонь пестрым петухом. Манера письма Гонгоры, его поиски единственного смысла ближе к психиатрии, чем к герменевтике, мы же предпочитаем неизбывному страху тепловатую водичку эвфемизма, отводя ему место среди избитых попыток Ренессанса воскресить веселую науку трубадуров. На одном персидском ковре изображен лев, рычащий на креветку, которая укрылась за щитком воды искусственного пруда. Как понять это парадоксальное сочетание? Может быть, дело в дрожи, пронизывающей льва, когда кончики его усов достигают щитка воды? Сколь ни иронично такое прочтение, все наше существо наслаждается композицией, которая должна была бы соотноситься с символикой и теологией, но свидетельствует, увы, об ограниченности или даже безнадежности попыток прочесть другую культуру. Больно и тяжело, когда о подобной безнадежности прочтения первой заговаривает поэзия.

Сумрачный Товит, не знавший, что его сопровождает ангел, — блеск тех крыл для нас теперь столь же безопасен, как этрусская теория молний, — в конце концов обратился в священнослужителя, вновь отдающего Господу четвертый день творения. Кролики, рыбы и соколы являются в этом священнодействии, чтобы исчезнуть жертвоприношением, когда о себе возвестит ангел. Не делая ни шагу навстречу, Гонгора держится в отдалении и как бы воплощает то, что можно без сомнительных преувеличений назвать этрусской стихией в нашей поэзии. При свете таинственной молнии он спрашивает:

Кто, дыханье затая,
видел то, что видел я?{114}

Нет, этого не видел никто: никто не выдержал столько света. Но что он видел? Всего лишь сельские менуэты горянок и гипнотические шествия козопасов? Досуги Полифема, следящего за ошибками дельфина, который пытается подражать косуле, или ночные охоты с призраком графа Ньеблы? Видел ли он — и мы вместе с ним — резкий выгиб ноздри, знак прирожденного сладострастия, эту мякоть губ в уменьшенной копии ничего не стесняющейся гордыни — все свое лицо, сжавшееся до острия, до когтя разъяренной рыси? Гонгора видел, как одна осень сменяла другую, а он губил свой труд, так и не завершая его, потому что «Поэмы уединения»{115} — скорее знак превосходства над официальным изгнанием, чем плод радости от того, что поэт — во всеоружии. Он видел, как его очаровательному и неизъяснимому другу, графу Вильямедьяне, приписывали сонеты с издевками над Кордовой[23]{116} и шутками по поводу темного кордованца, а на самого дона Луиса взваливали насмешки и эпиграммы, обращенные против графа, когда в того впилась арбалетная стрела{117}, — видел брошенную на потеху площадному сброду тайную и вечную ненависть поэтов в их борьбе с тошнотворными и маразматическими, свинячьими и растленными покровителями словесности.

Кто, дыханье затая,
видел то, что видел я?

Нет, этого не видел никто, а если и видел, то лишь гонгорианский и соподчиняющий свет, который отступал перед иным светом, твердея, застывая и становясь тем, кого мы и сегодня видим в этрусском отдалении, — каменным змием, исполненным смертельного яда.

Барокко, воплощенное любопытство{118}

Не признавая барокко скорей для забавы, чем из неприятия, XIX век понимал его крайне узко, имея в виду, как правило, перегруженную излишествами, витиеватую и формалистическую манеру, которой недостает ни глубинных подлинных соков, ни плодоносного орошения. Стоило произнести слово «барокко» — и за этим незамедлительно следовала вереница безапелляционного отрицания и уничижительных, убийственных намеков. Однако за последние сто лет смысл слова постепенно менялся, и оно стало означать стиль, который на протяжении двух веков господствовал в искусстве, возникая в разных странах и в различные периоды как постоянный соблазн и неведомая угроза; расширилась и сфера его господства, охватывая теперь духовные упражнения сторонников Лойолы, живопись Рембрандта и Эль Греко, празднества Рубенса и аскетизм Филиппа де Шампеня{119}, фуги Баха, барокко холодное и барокко блистательное, математику Лейбница, этику Спинозы, вплоть до того, что один из литературных критиков, дойдя до предела обобщений, назвал сушу классичной, а море барочным. Здесь захватнические устремления барокко достигают уже вершин своеволия, и барочные испанские галеры бороздят моря, тоже окрашенные в барочный цвет.

Среди особенностей, которые стоило бы отметить в европейском барокко, — собранность без напряжения и асимметричность без плутонизма{120} восходят к трактовке барокко с оглядкой на готический стиль и к проницательному определению Воррингера{121}: «Барокко — это вырожденная готика». Для Латинской Америки необходимы уточнения. Барокко здесь живет, во-первых, напряжением, во-вторых, плутонизмом, изначальным огнем, дробящим и воссоединяющим части целого, и, в-третьих, оно отмечено не вырождением, а преизбытком, которым в Испании и Латинской Америке проникнуты наивысшие и, быть может, единственные в мире достижения языка, жизненная обстановка, формы существования и любознательности, мистическое чувство, готовое вновь и вновь сдерживать себя, чтобы разом излиться в молитве, вкусы, кулинарные пристрастия — словом, все, что источает полноту бытия, утонченного и таинственного, литургического и неповторимого, блуждающего по виду и укорененнейшего по сути.

Барокко, если переиначить фразу Вайсбаха{122} на латиноамериканский лад, было у нас искусством контрконкисты, победой города и латиноамериканца, утвердившего в нем культ удовольствий и повседневный распорядок жизни и смерти. Монах, погруженный в тонкости теологии милосердия, обнищавший или разбогатевший индеец, учитель, гордящийся цветистой латынью, военачальник, отдающий свободную минуту стихам, аристократический землевладелец с певучими жалобами, этим томлением праздного сердца, — все они понемногу сплетаются воедино, в дружелюбных потемках кружа по окраинным кварталам и складываясь в тип, образчик латиноамериканца с его глубинами и суровостью, с его особой судьбой. Первым полновластным хозяином здешних владений стал наш сеньор эпохи барокко. Неистощимый в любви голландский крестец{123}, достойный Ронсара{124}, широченные манишки под стать мантуанскому лебедю{125}, припрятанные листочки с хитроумными шпильками Гонгоры или Поло де Медины{126}, с жемчужным — по серебру — шитьем гонгорианских сонетов или тюремной решеткой ребер в сонетах Кеведо… В досужие часы заката он, с картезианскими предосторожностями, дабы избежать даже капельки грубого аметиста, вкушает шоколад, украшение суровых трудов епископального владыки. И, покоясь в раковине кресла — прирожденный слушатель, — угадывает в неспешном, сером, неопровержимом и вечном движении волн шквал будущих санкюлотов.

вернуться

22

Шутка (фр.).

вернуться

23

См. сонет, приписываемый графу Вильямедьяне:

Скорей подворья, нежели дворцы;
кривые улочки; бездомных рати;
здесь женщины — как жеребцы по стати,
и слабосильней женщин — жеребцы;
богач епископ, нищие купцы;
в речах уколы — кстати и некстати;
тьмы савбенито, мало благодати;
дрянь на виду, в загоне храбрецы;
прокисший и поблекший Вакх в таверне;
Церера хилая; Гермес — прохвост;
тончайший Гонгора средь глупой черни
да провалившийся навеки мост, —
вот Кордова; кто к сей прибавит скверне,
пускай присочинит к сонету хвост.

См. также приписываемую Гонгоре эпитафию на смерть графа:

Мирно спит здесь прах остылый,
скор в поступках и речах:
урожденный второпях, второпях
он взят могилой.
Роковая сталь пробила
скважину в его груди.
К камню, путник, подойди
и постигни в здешних кущах:
ты опередил живущих,
но кончина — впереди.

Примеч. автора.

21
{"b":"225118","o":1}