Между полюсами гелиотропа и магнита Гонгора создает и укореняет для нашей культуры южное коварство зрения, сведенного лишь к видимому миру. Если он указывает на дерево (дерево, которое делится с женщиной обломками коры), то потом выпускает бесчисленных кроликов и пчел. И вот они, подобно щебету клавикордовых снастей, уже заключены между деревом преображения и ученейшей козой Амалтеей. В замкнутом поэтическом поле, где копье отвесного луча и толчея опилок вдоль силовых линии магнита вновь и вновь воссоздают противостоящие полюса и замкнутые круги, Гонгора чертит тонущие и всплывающие цифры одушевленного контрапункта, так что свет его мерцает, будто исходя ощутимыми частицами. Дерево противопоставлено кролику, коза — пчеле, и все они словно точки поэтического поля, где царит процеженный тополиными кронами свет, после того как на пышном пиру по предложениям и советам луны для коварных преображений каждой рыбы подобрана наилучшая сеть. В первой «Поэме уединения» готовящаяся танцевать героиня должна сначала смешаться с шествием девушек, чьи фигуры как бы предваряют гибкость ее танца. Она не принялась бы за свое изваяние, если бы не была стерта и преображена фигурами идущих мимо подруг. Сначала появившаяся у озера, первая танцовщица теперь ищет свой образ на морском берегу, продвигаясь и отступая в густом тумане. Потом она предстает в виде девушки с венком на голове и наконец — с черным грифелем в белых пальцах. В изменчивых чертах трех девушек, в излучении их отсветов образ танцовщицы как бы отвердевает, обрисовывая противостоящий времени лик Гонгора, на наш взгляд, знаменует в романских культурах торжество гелиотропного испытания. Ось его света отмечает средоточие, откуда бьет луч метафоры, и время, отпущенное ему в пределах сияющего пространства. Отмеряя светобоязненное время, Гонгора взыскует единственного смысла, отвердения поэтического логоса — не западни различных истолкований, но единственного и недосягаемого смысла. Это своего рода испытание анемоном, противоположность гелиотропному, когда ждешь, что осененный растительной плотью бриз во всей своей полноте раскроется образу. Испытания анемоном пылкий и спорый стих Гонгоры не выносит, скорее когтя предметы, чем укрываясь в их просторной сени. Но нет в нем и коварства гетевской любимицы омелы с ее жилковатым плавучим листом и повторенной звездами кровлей, прилепившейся к берегу. Его южному коварству далеко до этой изобретательности под диктовку звезд.
Повинуясь воле зенита, любая выпуклость как бы следует за гелиотропным испытанием, но, не отчеркнутая тенью, теряется в однородном свете, в нераздельном луче, среди световой очевидности. Предмет словно насупливается перед световым разрядом, сторонится его, исчезая из виду. Испытание гелиотропом — акт героический, волевой, а испытание анемоном навеяно извне, внушено ночью и послушно прихотям бриза. Два эти испытания понуждают поэзию жить бдением глубин, неспешно распределяя клеточки воздуха по человеческому телу или растительной плоти. Испытание же омелой, сведение к абсурдной изнанке звездного неба, делает стих Гонгоры еще неповоротливей: его всегда отдельные фрагменты не в силах слиться в апейрон, войти в область целокупного, что и обращает метафору в едва ли не основного героя поэмы, разбивая общее повествование на разрозненные эпизоды.
Гонгора не решается следовать склонности Ренессанса к Нептуну и его прибрежным нимфам. Это окончательно проясняется, когда он сравнивает неведомую ему Америку с племенем лестригона Антифата{106}. Он видит в людях инкунабулы лишь буйных и прожорливых лестригонов. Временами во второй «Поэме уединения», ее берегах и потоках, чувствуется одиннадцатая рапсодия «Одиссеи»{107}: влага медового напитка, вина, воды и крови черного ягненка, которую проливают в жертву Гадесу, обращаясь к мертвым. Эту гиблую ночь символизирует Аскалаф, сыч, наушничающий Юпитеру и прилетающий обратно в подземное царство. Печальный и ропщущий философ, мученик точности Аскалаф поставлен замечать, когда луна спускается в ад. Вымокнув в кипящих адских водах, Аскалаф обращается в сыча — клеветника и наветчика. Это он доносит Юпитеру, что Прозерпина, подобно неверной жене, половину года проводит в аду с Плутоном, а другую, когда луна ускользает из ада, — с матерью Церерой. Его сдерживает то же, что Одиссея Лаэртида, — страх перед головой Медузы, чудовища, извергнутого Аидом. Гонгорианские чудовища и сошествия в ад неразрывны с греко-латинским воображением. Порой выходишь из себя, видя, как дон Луис тратит властительный луч поэтического познания на эквилибристику в пресловутом жилище чудовищ-лестригонов. Расколись этот луч о новые координаты и маски, о новую дрему растений, и Гоншра, быть может, одолел бы ту раздражающую небрежность, которая цепенит всякий порыв и поиск в конце «Поэм уединения». Его хищнически захваченные владения, казалось, объединившие в стихе крепость римского кварца с волшебным светом Кордовы и Багдада, теперь раздроблены, разбиты, разделены на сотни неповоротливых метафорических башен желчного и тягостного пресыщения, сведясь к тому, чтобы опознавать и без того известных лестригонов. Его луч создан вонзаться, подчиняя все новых чудовищ. Его светоносность, его, быть может, самый тугой среди наследников Рима лучевой сноп, в финале ослабевает: рожденный для предвидений, свет после всех древесных метаморфоз выхватывает и озаряет старинные маски и долгожданное второе рождение.
Замешательство и ошарашенность заставляют изысканного танцовщика дона Луиса прибегать к эвфемизмам, красться на цыпочках ренессансных метаморфоз. Прячась за деревом, путник провожает взглядом растянувшийся ночной кортеж, его возвраты, рывки и конечное угасание, но сам он переодет, поскольку ястребиная повадка средневекового света когтит любое превращение, вырвавшееся за пределы, очерченные маковым зельем. В северных странах воображение находит свою «dulle Griet»[20]{108}, свою безумную Гретхен, но в переодетом мире Испании внешность Инфанты Сластены, Верзилы{109} или гойевской Сардины — это всегда компромисс между реальностью и столь же реальным давлением другой, переодетой природы. Сравните «Битву Масленицы и Поста» Питера Брейгеля с «Похоронами Сардины» Гойи. У первого воображение множит все новые подобия, так что в бесконечных переменах нарядов главная фигура хватается за крючок, ища себе пару за пределами реального. У Гойи же вывернутый наизнанку — в этой нереальности все смеются над всеми, не узнавая друг друга, — перекручивает сухие лозы кишок, достигая другого, возможного и предвосхищаемого образа, своей собственной маски. Но никогда в испанском маскараде воображение не воспарит и не распахнется навстречу молниеносной иной природе. Захватнический нрав гонгорианского луча сторонится гипнотических густолистых пределов, осенявших греко-латинские метаморфозы, и, жадно преследуя их, всячески избегает какого бы то ни было сближения, слияния или связи с этими чужими краями. Приструненный Гонгорой зверь в виде карбункула, заставивший стольких исследователей без устали разыскивать его у Плиния, восходит к средневековой символике. Карбункул использовался геральдикой как минерал, обладающий свойством раскрывать сговор и тайный страх перед противником. Он упоминается в «Песни о Роланде»{110}, когда речь идет о «коварном от рожденья» Климорене, который в ответ на клятву изменника Ганелона поцеловал его в губы и подарил шлем с карбункулом. В карбункуле закляты ходы и отблески света: этот камень помещают на щит, чтобы проникать в таинственный entourage[21] другого. Поэтому зверя с головой карбункула у Плиния не отыскать: Гонгора увидел его горящим насекомым на щите, который распушает и впитывает свет.